Последние холода. Лиханов альберт - последние холода - читать бесплатно электронную книгу онлайн или скачать бесплатно данную книгу

Альберт ЛИХАНОВ

ПОСЛЕДНИЕ ХОЛОДА

Посвящаю детям минувшей войны, их
лишениям и вовсе не детским страданиям.
Посвящаю нынешним взрослым, кто не
разучился поверять свою жизнь истинами
военного детства. Да светят всегда и не
истают в нашей памяти те высокие
правила и неумирающие примеры, - ведь
взрослые всего лишь бывшие дети.

Вспоминая свои первые классы и милую сердцу учительницу, дорогую Анну
Николаевну, я теперь, когда промчалось столько лет с той счастливой и
горькой поры, могу совершенно определенно сказать: наставница наша любила
отвлекаться.
Бывало, среди урока она вдруг упирала кулачок в остренький свой
подбородок, глаза ее туманились, взор утопал в поднебесье или проносился
сквозь нас, словно за нашими спинами и даже за школьной стеной ей виделось
что-то счастливо-ясное, нам конечно же непонятное, а ей вот зримое; взгляд
ее туманился даже тогда, когда кто-то из нас топтался у доски, крошил мел,
кряхтел, шмыгал носом, вопросительно озирался на класс, как бы ища
спасения, испрашивая соломинку, за которую можно ухватиться, - и вот вдруг
учительница странно затихала, взор ее умягчался, она забывала ответчика у
доски, забывала нас, своих учеников, и тихо, как бы про себя и самой себе,
изрекала какую-нибудь истину, имевшую все же самое к нам прямое отношение.
- Конечно, - говорила она, например, словно укоряя сама себя, - я не
сумею научить вас рисованию или музыке. Но тот, у кого есть Божий дар, -
тут же успокаивала она себя и нас тоже, - этим даром будет разбужен и
никогда больше не уснет.
Или, зарумянившись, она бормотала себе под нос, опять ни к кому не
обращаясь, что-то вроде этого:
- Если кто-то думает, будто можно пропустить всего лишь один раздел
математики, а потом пойти дальше, он жестоко ошибается. В учении нельзя
обманывать самого себя. Учителя, может, и обманешь, а вот себя - ни за
что.
То ли оттого, что слова свои Анна Николаевна ни к кому из нас
конкретно не обращала, то ли оттого, что говорила она сама с собой,
взрослым человеком, а только последний осел не понимает, насколько
интереснее разговоры взрослых о тебе учительских и родительских
нравоучений, то и все это, вместе взятое, действовало на нас, потому что у
Анны Николаевны был полководческий ум, а хороший полководец, как известно,
не возьмет крепость, если станет бить только в лоб, - словом, отвлечения
Анны Николаевны, ее генеральские маневры, задумчивые, в самый неожиданный
миг, размышления оказались, на удивление, самыми главными уроками.
Как учила она нас арифметике, русскому языку, географии, я,
собственно, почти не помню, - потому, видно, что это учение стало моими
знаниями. А вот правила жизни, которые учительница произносила про себя,
остались надолго, если не навек.
Может быть пытаясь внушить нам самоуважение, а может преследуя более
простую, но важную цель - подхлестывая наше старание, Анна Николаевна
время от времени повторяла одну важную, видно, истину.
- Это надо же, - говорила она, - еще какая-то малость - и они получат
свидетельство о начальном образовании.
Действительно, внутри нас раздувались разноцветные воздушные шарики.
Мы поглядывали, довольные, друг на дружку. Надо же, Вовка Крошкин получит
первый в своей жизни документ. И я тоже! И уж конечно отличница Нинка.
Всякий в нашем классе может получить - как это? -
с в и д е т е л ь с т в о об образовании.
В ту пору, когда я учился, начальное образование ценилось. После
четвертого класса выдавали особую бумагу, и можно было на этом завершить
свое учение. Правда, никому из нас это правило не подходило, да и Анна
Николаевна поясняла, что закончить надо хотя бы семилетку, но документ о
начальном образовании все-таки выдавался, и мы, таким образом, становились
вполне грамотными людьми.
- Вы посмотрите, сколько взрослых имеют только начальное
образование! - бормотала Анна Николаевна. - Спросите дома своих матерей,
своих бабушек, кто закончил одну только начальную школу, и хорошенько
подумайте после этого.
Мы думали, спрашивали дома и ахали про себя: еще немного - и мы,
получалось, догоняли многих своих родных. Если не ростом, если не умом,
если не знаниями, так образованием мы приближались к равенству с людьми
любимыми и уважаемыми.
- Надо же, - вздыхала Анна Николаевна, - какой-то год и два месяца! И
они получат образование!
Кому она печалилась? Нам? Себе? Неизвестно. Но что-то было в этих
причитаниях значительное, серьезное, тревожащее...

Сразу после весенних каникул в третьем классе, то есть без года и
двух месяцев начально образованным человеком, я получил талоны на
дополнительное питание.
Шел уже сорок пятый, наши лупили фашистов почем зря, Левитан каждый
вечер объявлял по радио новый салют, и в душе моей ранними утрами, в
начале не растревоженного жизнью дня, перекрещивались, полыхая, две
молнии - предчувствие радости и тревоги за отца. Я весь точно
напружинился, суеверно отводя глаза от такой убийственно-тягостной
возможности потерять отца накануне явного счастья.
Вот в те дни, а точнее, в первый день после весенних каникул, Анна
Николаевна выдала мне талоны на доппитание. После уроков я должен идти в
столовую номер восемь и там пообедать.
Бесплатные талоны на доппитание нам давали по очереди - на всех сразу
не хватало, - и я уже слышал про восьмую столовку.
Да кто ее не знал, в самом-то деле! Угрюмый, протяжный дом этот,
пристрой к бывшему монастырю, походил на животину, которая распласталась,
прижавшись к земле. От тепла, которое пробивалось сквозь незаделанные щели
рам, стекла в восьмой столовой не то что заледенели, а обросли неровной,
бугроватой наледью. Седой челкой над входной дверью навис иней, и, когда я
проходил мимо восьмой столовой, мне всегда казалось, будто там внутри
такой теплый оазис с фикусами, наверное, по краям огромного зала, может,
даже под потолком, как на рынке, живут два или три счастливых воробья,
которым удалось залететь в вентиляционную трубу, и они чирикают себе на
красивых люстрах, а потом, осмелев, садятся на фикусы.
Такой мне представлялась восьмая столовая, пока я только проходил
мимо нее, но еще не бывал внутри. Какое же значение, можно спросить, имеют
теперь эти представления?
Объясню.
Хоть и жили мы в городе тыловом, хоть мама с бабушкой и надсаживались
изо всех сил, не давая мне голодать, чувство несытости навещало по многу
раз в день. Не часто, но все-таки регулярно, перед сном, мама заставляла
меня снимать майку и сводить на спине лопатки. Ухмыляясь, я покорно
исполнял, что она просила, и мама глубоко вздыхала, а то и принималась
всхлипывать, и когда я требовал объяснить такое поведение, она повторяла
мне, что лопатки сходятся, когда человек худ до предела, вот и ребра у
меня все пересчитать можно, и вообще у меня малокровие.
Я смеялся. Никакого у меня нет малокровия, ведь само слово означает,
что при этом должно быть мало крови, а у меня ее хватало. Вот когда я
летом наступил на бутылочное стекло, она хлестала будто из водопроводного
крана. Все это глупости - мамины беспокойства, и если уж говорить о моих
недостатках, то я бы мог признаться, что у меня с ушами что-то не в
порядке - частенько в них слышался какой-то дополнительный, кроме звуков
жизни, легкий звон, правда, голова при этом легчала и вроде бы даже лучше
соображала, но я про это молчал, маме не рассказывал, а то выдумает еще
какую-нибудь одну дурацкую болезнь, например малоушие, ха-ха-ха!
Но это все чепуха на постном масле!
Главное, не покидало меня ощущение несытости. Вроде и наемся вечером,
а глазам все еще что-нибудь вкусненькое видится - колбаска какая-нибудь
толстенькая с кругляшками сала, или, того хуже, тонкий кусочек ветчины со
слезинкой какой-то влажной вкусности, или пирог, от которого пахнет
спелыми яблоками. Ну да не зря поговорка есть про глаза ненасытные. Может,
вообще в глазах какое-то такое нахальство есть - живот сытый, а глаза все
еще чего-то просят.
В общем, вроде и поешь крепенько, час всего пройдет, а уж под
ложечкой сосет - спасу нет. И опять жрать хочется. А когда человеку
хочется есть, голова у него к сочинительству тянется. То какое-нибудь
невиданное блюдо выдумает - в жизни не видал, разве что в кино «Веселые
ребята», например целый поросенок лежит на блюде. Или еще что-нибудь
этакое. И всякие пищевые места, вроде восьмой столовой, тоже человеку
могут воображаться в самом приятном виде.
Еда и тепло, ясно всякому, вещи очень даже совместимые. Поэтому я
воображал фикусы и воробьев. Еще я воображал запах любимой моей
гороховицы.

Однако действительность не подтвердила моих ожиданий.
Дверь, ошпаренная инеем, поддала мне сзади, протолкнула вперед, и я
сразу очутился в конце очереди. Вела эта очередь не к еде, а к окошечку
раздевалки, и в нем, будто кукушка в кухонных часах, появлялась худая
тетка с черными и, мне показалось, опасными глазами. Глаза эти я
заприметил сразу - были они огромными, в пол-лица, и при неверном свете
тусклой электрической лампочки, смешанном с отблесками дневного сияния
сквозь оплывшее льдом оконце, сверкали холодом и злобой.
Столовка эта была устроена специально для всех школ города, поэтому,
ясное дело, очередь тут стояла детская, из мальцов и девчонок, притихших в
незнакомом месте, а оттого сразу вежливых и покорных.
«Здрассь, тетя Груша», - говорила очередь разными голосами - так я
понял, что гардеробщицу зовут именно этим именем, и тоже поздоровался, как
все, вежливо назвав ее тетей Грушей.
Она даже не кивнула, зыркнула блестящим вороньим глазом, кинула на
барьерчик жестяной, скрежетнувший номерок, и я очутился в зале. С моими
представлениями совпали только размер и воробьи. Они сидели не на фикусах,
а на железной перекладине под самым потолком и не щебетали оживленно, как
щебетали их собратья на рынке, неподалеку от навозных катышей, а были
молчаливы и скромны.
Дальнюю стену столовой прорезала продолговатая амбразура, в которой
мелькали белые халаты, но путь к амбразуре преграждала деревянная, до
пояса, загородка унылого серо-зеленого, как и вся столовая, цвета. Чтобы
забраться за загородку, надо было подойти к крашеной тетке, восседавшей на
табуретке перед фанерным коробом с прорезями, она брала талончики,
привередливо разглядывала их и опускала, как в почтовые ящики, в щелки
короба. Вместо них она выдавала дюралевые кругляши с цифрами - за них в
амбразуре давали первое, второе и третье, но еда была разная, видно в
зависимости от талончиков.
Взгромоздив на поднос свою долю, я выбрал свободное место за столиком
для четверых. Три стула уже были заняты: на одном сидела тощая, с
лошадиным лицом пионерка, класса так из шестого, два других занимали
пацаны постарше меня, но и помладше пионерки. Выглядели они гладко и
розовощеко, и я сразу понял, что пацаны гонят наперегонки - кто быстрее
съест свою порцию. Парни часто поглядывали друг на дружку, громко чавкали,
но молчали, ничего не говорили - состязание получалось молчаливое, будто,
тихо сопя, они перетягивали канат: кто кого? Я поглядел на них, наверное,
слишком внимательно и чересчур задумчиво, выражая своим взглядом сомнение
в умственном развитии пацанов, так что один из них оторвался от котлеты и
сказал мне невнятно, потому что рот у него был забит едой:
- Лопай, пока не получил по кумполу!
Я решил не спорить и принялся за еду, изредка поглядывая на гонщиков.
Нет, что ни говори, а еду эту можно было только так и прозвать -
дополнительное питание. Уж никак не основное! От кислых щей сводило скулы.
На второе мне полагалась овсянка с желтой лужицей растаявшего масла, а
овсянку я не любил еще с довоенных времен. Вот только третье обрадовало -
стакан холодного вкусного молока. Ржаную горбуху я доел с молоком.
Впрочем, я съел все - так полагалось, даже если еда, которую дают,
невкусная. Бабушка и мама всю мою сознательную жизнь настойчиво учили меня
всегда все съедать без остатка.
Доедал я один, когда и пионерка и пацаны ушли. Тот, который победил,
проходя мимо, больно щелкнул меня все-таки по стриженой голове, так что
молоком я запивал не только кусок ржаного хлеба, но еще и горький комок
обиды, застрявший в горле.
Перед этим, правда, был один момент, в котором я толком ничего не
понял, разобравшись во всем лишь на следующий день, через целые сутки.
Победив соперника, гладкий парень скатал хлебный шарик, положил его на
край стола и чуть отодвинулся. Задрав голову, пацаны посмотрели вверх, и
прямо на стол, точно по молчаливой команде, слетел воробей. Он схватил
хлебный кругляш и тут же убрался.
- Повезло ему, - хрипло сказал чемпион.
- Еще как! - подтвердил проигравший.
У чемпиона оставалась хлебная корка.
- Оставить? - спросил он приятеля.
- Шакалам? - возмутился тот. - Дай лучше воробьям!
Чемпион положил корку, но воробей, подлетевший тут же, не сумел


Альберт Лиханов

Последние холода

Посвящаю детям минувшей войны, их лишениям и вовсе не детским страданиям. Посвящаю нынешним взрослым, кто не разучился поверять свою жизнь истинами военного детства. Да светят всегда и не истают в нашей памяти те высокие правила и неумирающие примеры, – ведь взрослые всего лишь бывшие дети.

Вспоминая свои первые классы и милую сердцу учительницу, дорогую Анну Николаевну, я теперь, когда промчалось столько лет с той счастливой и горькой поры, могу совершенно определенно сказать: наставница наша любила отвлекаться.

Бывало, среди урока она вдруг упирала кулачок в остренький свой подбородок, глаза ее туманились, взор утопал в поднебесье или проносился сквозь нас, словно за нашими спинами и даже за школьной стеной ей виделось что-то счастливо-ясное, нам, конечно же, непонятное, а ей вот зримое; взгляд ее туманился даже тогда, когда кто-то из нас топтался у доски, крошил мел, кряхтел, шмыгал носом, вопросительно озирался на класс, как бы ища спасения, испрашивая соломинку, за которую можно ухватиться, – и вот вдруг учительница странно затихала, взор ее умягчался, она забывала ответчика у доски, забывала нас, своих учеников, и тихо, как бы про себя и самой себе, изрекала какую-нибудь истину, имевшую все же самое к нам прямое отношение.

– Конечно, – говорила она, например, словно укоряя сама себя, – я не сумею научить вас рисованию или музыке. Но тот, у кого есть божий дар, – тут же успокаивала она себя и нас тоже, – этим даром будет разбужен и никогда больше не уснет.

Или, зарумянившись, она бормотала себе под нос, опять ни к кому не обращаясь, что-то вроде этого:

– Если кто-то думает, будто можно пропустить всего лишь один раздел математики, а потом пойти дальше, он жестоко ошибается. В учении нельзя обманывать самого себя. Учителя, может, и обманешь, а вот себя – ни за что.

То ли оттого, что слова свои Анна Николаевна ни к кому из нас конкретно не обращала, то ли оттого, что говорила она сама с собой, взрослым человеком, а только последний осел не понимает, насколько интереснее разговоры взрослых о тебе учительских и родительских нравоучений, то ли все это, вместе взятое, действовало на нас, потому что у Анны Николаевны был полководческий ум, а хороший полководец, как известно, не возьмет крепость, если станет бить только в лоб, – словом, отвлечения Анны Николаевны, ее генеральские маневры, задумчивые, в самый неожиданный миг, размышления оказались, на удивление, самыми главными уроками.

Как учила она нас арифметике, русскому языку, географии, я, собственно, почти не помню, – потому видно, что это учение стало моими знаниями. А вот правила жизни, которые учительница произносила про себя, остались надолго, если не на век.

Может быть, пытаясь внушить нам самоуважение, а может, преследуя более простую, но важную цель, подхлестывая наше старание, Анна Николаевна время от времени повторяла одну важную, видно, истину.

– Это надо же, – говорила она, – еще какая-то малость – и они получат свидетельство о начальном образовании.

Действительно, внутри нас раздувались разноцветные воздушные шарики. Мы поглядывали, довольные, друг на дружку. Надо же, Вовка Крошкин получит первый в своей жизни документ. И я тоже! И уж, конечно, отличница Нинка. Всякий в нашем классе может получить – как это – свидетельство об образовании.

В ту пору, когда я учился, начальное образование ценилось. После четвертого класса выдавали особую бумагу, и можно было на этом завершить свое учение. Правда, никому из нас это правило не подходило, да и Анна Николаевна поясняла, что закончить надо хотя бы семилетку, но документ о начальном образовании все-таки выдавался, и мы, таким образом, становились вполне грамотными людьми.

– Вы посмотрите, сколько взрослых имеет только начальное образование! – бормотала Анна Николаевна. – Спросите дома своих матерей, своих бабушек, кто закончил одну только начальную школу, и хорошенько подумайте после этого.

Мы думали, спрашивали дома и ахали про себя: еще немного, и мы, получалось, догоняли многих своих родных. Если не ростом, если не умом, если не знаниями, так образованием мы приближались к равенству с людьми любимыми и уважаемыми.

– Надо же, – вздыхала Анна Николаевна, – какой-то год и два месяца! И они получат образование!

Кому она печалилась? Нам? Себе? Неизвестно. Но что-то было в этих причитаниях значительное, серьезное, тревожащее…

Сразу после весенних каникул в третьем классе, то есть без года и двух месяцев начально образованным человеком, я получил талоны на дополнительное питание.

Шел уже сорок пятый, наши лупили фрицев почем зря, Левитан каждый вечер объявлял по радио новый салют, и в душе моей ранними утрами, в начале не растревоженного жизнью дня, перекрещивались, полыхая, две молнии – предчувствие радости и тревоги за отца. Я весь точно напружинился, суеверно отводя глаза от такой убийственно-тягостной возможности потерять отца накануне явного счастья.

Вот в те дни, а точнее, в первый день после весенних каникул, Анна Николаевна выдала мне талоны на доппитание. После уроков я должен идти в столовую номер восемь и там пообедать.

Бесплатные талоны на доппитание нам давали по очереди – на всех сразу не хватало, – и я уже слышал про восьмую столовку.

Да кто ее не знал, в самом-то деле! Угрюмый, протяжный дом этот, пристрой к бывшему монастырю, походил на животину, которая распласталась, прижавшись к земле. От тепла, которое пробивалось сквозь незаделанные щели рам, стекла в восьмой столовой не то что заледенели, а обросли неровной, бугроватой наледью. Седой челкой над входной дверью навис иней, и, когда я проходил мимо восьмой столовой, мне всегда казалось, будто там внутри такой теплый оазис с фикусами, наверное, по краям огромного зала, может, даже под потолком, как на рынке, живут два или три счастливых воробья, которым удалось залететь в вентиляционную трубу, и они чирикают себе на красивых люстрах, а потом, осмелев, садятся на фикусы.

На этой странице сайта выложена бесплатная книга Последние холода автора, которого зовут Лиханов Альберт . На сайте сайт вы можете или скачать бесплатно книгу Последние холода в форматах RTF, TXT, FB2 и EPUB, или же читать онлайн электронную книгу Лиханов Альберт - Последние холода, причем без регистрации и без СМС.

Размер архива с книгой Последние холода равен 98.31 KB

Альберт Лиханов
Последние холода
Посвящаю детям минувшей войны, их лишениям и вовсе не детским страданиям. Посвящаю нынешним взрослым, кто не разучился поверять свою жизнь истинами военного детства. Да светят всегда и не истают в нашей памяти те высокие правила и неумирающие примеры, – ведь взрослые всего лишь бывшие дети.
Автор
Вспоминая свои первые классы и милую сердцу учительницу, дорогую Анну Николаевну, я теперь, когда промчалось столько лет с той счастливой и горькой поры, могу совершенно определенно сказать: наставница наша любила отвлекаться.
Бывало, среди урока она вдруг упирала кулачок в остренький свой подбородок, глаза ее туманились, взор утопал в поднебесье или проносился сквозь нас, словно за нашими спинами и даже за школьной стеной ей виделось что-то счастливо-ясное, нам, конечно же, непонятное, а ей вот зримое; взгляд ее туманился даже тогда, когда кто-то из нас топтался у доски, крошил мел, кряхтел, шмыгал носом, вопросительно озирался на класс, как бы ища спасения, испрашивая соломинку, за которую можно ухватиться, – и вот вдруг учительница странно затихала, взор ее умягчался, она забывала ответчика у доски, забывала нас, своих учеников, и тихо, как бы про себя и самой себе, изрекала какую-нибудь истину, имевшую все же самое к нам прямое отношение.
– Конечно, – говорила она, например, словно укоряя сама себя, – я не сумею научить вас рисованию или музыке. Но тот, у кого есть божий дар, – тут же успокаивала она себя и нас тоже, – этим даром будет разбужен и никогда больше не уснет.
Или, зарумянившись, она бормотала себе под нос, опять ни к кому не обращаясь, что-то вроде этого:
– Если кто-то думает, будто можно пропустить всего лишь один раздел математики, а потом пойти дальше, он жестоко ошибается. В учении нельзя обманывать самого себя. Учителя, может, и обманешь, а вот себя – ни за что.
То ли оттого, что слова свои Анна Николаевна ни к кому из нас конкретно не обращала, то ли оттого, что говорила она сама с собой, взрослым человеком, а только последний осел не понимает, насколько интереснее разговоры взрослых о тебе учительских и родительских нравоучений, то ли все это, вместе взятое, действовало на нас, потому что у Анны Николаевны был полководческий ум, а хороший полководец, как известно, не возьмет крепость, если станет бить только в лоб, – словом, отвлечения Анны Николаевны, ее генеральские маневры, задумчивые, в самый неожиданный миг, размышления оказались, на удивление, самыми главными уроками.
Как учила она нас арифметике, русскому языку, географии, я, собственно, почти не помню, – потому видно, что это учение стало моими знаниями. А вот правила жизни, которые учительница произносила про себя, остались надолго, если не на век.
Может быть, пытаясь внушить нам самоуважение, а может, преследуя более простую, но важную цель, подхлестывая наше старание, Анна Николаевна время от времени повторяла одну важную, видно, истину.
– Это надо же, – говорила она, – еще какая-то малость – и они получат свидетельство о начальном образовании.
Действительно, внутри нас раздувались разноцветные воздушные шарики. Мы поглядывали, довольные, друг на дружку. Надо же, Вовка Крошкин получит первый в своей жизни документ. И я тоже! И уж, конечно, отличница Нинка. Всякий в нашем классе может получить – как это – свидетельство об образовании.
В ту пору, когда я учился, начальное образование ценилось. После четвертого класса выдавали особую бумагу, и можно было на этом завершить свое учение. Правда, никому из нас это правило не подходило, да и Анна Николаевна поясняла, что закончить надо хотя бы семилетку, но документ о начальном образовании все-таки выдавался, и мы, таким образом, становились вполне грамотными людьми.
– Вы посмотрите, сколько взрослых имеет только начальное образование! – бормотала Анна Николаевна. – Спросите дома своих матерей, своих бабушек, кто закончил одну только начальную школу, и хорошенько подумайте после этого.
Мы думали, спрашивали дома и ахали про себя: еще немного, и мы, получалось, догоняли многих своих родных. Если не ростом, если не умом, если не знаниями, так образованием мы приближались к равенству с людьми любимыми и уважаемыми.
– Надо же, – вздыхала Анна Николаевна, – какой-то год и два месяца! И они получат образование!
Кому она печалилась? Нам? Себе? Неизвестно. Но что-то было в этих причитаниях значительное, серьезное, тревожащее…
* * *
Сразу после весенних каникул в третьем классе, то есть без года и двух месяцев начально образованным человеком, я получил талоны на дополнительное питание.
Шел уже сорок пятый, наши лупили фрицев почем зря, Левитан каждый вечер объявлял по радио новый салют, и в душе моей ранними утрами, в начале не растревоженного жизнью дня, перекрещивались, полыхая, две молнии – предчувствие радости и тревоги за отца. Я весь точно напружинился, суеверно отводя глаза от такой убийственно-тягостной возможности потерять отца накануне явного счастья.
Вот в те дни, а точнее, в первый день после весенних каникул, Анна Николаевна выдала мне талоны на доппитание. После уроков я должен идти в столовую номер восемь и там пообедать.
Бесплатные талоны на доппитание нам давали по очереди – на всех сразу не хватало, – и я уже слышал про восьмую столовку.
Да кто ее не знал, в самом-то деле! Угрюмый, протяжный дом этот, пристрой к бывшему монастырю, походил на животину, которая распласталась, прижавшись к земле. От тепла, которое пробивалось сквозь незаделанные щели рам, стекла в восьмой столовой не то что заледенели, а обросли неровной, бугроватой наледью. Седой челкой над входной дверью навис иней, и, когда я проходил мимо восьмой столовой, мне всегда казалось, будто там внутри такой теплый оазис с фикусами, наверное, по краям огромного зала, может, даже под потолком, как на рынке, живут два или три счастливых воробья, которым удалось залететь в вентиляционную трубу, и они чирикают себе на красивых люстрах, а потом, осмелев, садятся на фикусы.
Такой мне представлялась восьмая столовая, пока я только проходил мимо нее, но еще не бывал внутри. Какое же значение, можно спросить, имеют теперь эти представления?
Объясню.
Хоть и жили мы в городе тыловом, хоть мама с бабушкой и надсаживались изо всех сил, не давая мне голодать, чувство несытости навещало по многу раз в день. Нечасто, но все-таки регулярно, перед сном, мама заставляла меня снимать майку и сводить на спине лопатки. Ухмыляясь, я покорно исполнял, что она просила, и мама глубоко вздыхала, а то и принималась всхлипывать, и когда я требовал объяснить такое поведение, она повторяла мне, что лопатки сходятся, когда человек худ до предела, вот и ребра у меня все пересчитать можно, и вообще у меня малокровие.
Я смеялся. Никакого у меня нет малокровия, ведь само слово означает, что при этом должно быть мало крови, а у меня ее хватало. Вот когда я летом наступил на бутылочное стекло, она хлестала, будто из водопроводного крана. Все это глупости – мамины беспокойства, и если уж говорить о моих недостатках, то я бы мог признаться, что у меня с ушами что-то не в порядке – частенько в них слышался какой-то дополнительный, кроме звуков жизни, легкий звон, правда, голова при этом легчала и вроде бы даже лучше соображала, но я про это молчал, маме не рассказывал, а то выдумает еще какую-нибудь одну дурацкую болезнь, например малоушие, ха-ха-ха!
Но это все чепуха на постном масле!
Главное, не покидало меня ощущение несытости. Вроде и наемся вечером, а глазам все еще что-нибудь вкусненькое видится – колбаска какая-нибудь толстенькая, с кругляшками сала, или, того хуже, тонкий кусочек ветчины со слезинкой какой-то влажной вкусности, или пирог, от которого пахнет спелыми яблоками. Ну да не зря поговорка есть про глаза ненасытные. Может, вообще в глазах какое-то такое нахальство есть – живот сытый, а глаза все еще чего-то просят.
В общем, вроде и поешь крепенько, час всего пройдет, а уж под ложечкой сосет – спасу нет. И опять жрать хочется. А когда человеку хочется есть, голова у него к сочинительству тянется. То какое-нибудь невиданное блюдо выдумает, в жизни не видал, разве что в кино «Веселые ребята», например целый поросенок лежит на блюде. Или еще что-нибудь этакое. И всякие пищевые места, вроде восьмой столовой, тоже человеку могут воображаться в самом приятном виде.
Еда и тепло, ясно всякому, вещи очень даже совместимые. Поэтому я воображал фикусы и воробьев. Еще я воображал запах любимой моей гороховицы.
* * *
Однако действительность не подтвердила моих ожиданий.
Дверь, ошпаренная инеем, поддала мне сзади, протолкнула вперед, и я сразу очутился в конце очереди. Вела эта очередь не к еде, а к окошечку раздевалки, и в нем, будто кукушка в кухонных часах, появлялась худая тетка с черными и, мне показалось, опасными глазами. Глаза эти я заприметил сразу – были они огромными, в пол-лица, и при неверном свете тусклой электрической лампочки, смешанном с отблесками дневного сияния сквозь оплывшее льдом оконце, сверкали холодом и злобой.
Столовка эта была устроена специально для всех школ города, поэтому, ясное дело, очередь тут стояла детская, из мальцов и девчонок, притихших в незнакомом месте, а оттого сразу вежливых и покорных.
«Здрассь, тетя Груша», – говорила очередь разными голосами – так я понял, что гардеробщицу зовут именно этим именем, и тоже поздоровался, как все, вежливо назвав ее тетей Грушей.
Она даже не кивнула, зыркнула блестящим вороньим глазом, кинула на барьерчик жестяной, скрежетнувший номерок, и я очутился в зале. С моими представлениями совпали только размер и воробьи. Они сидели не на фикусах, а на железной перекладине под самым потолком и не щебетали оживленно, как щебетали их собратья на рынке, неподалеку от навозных катышей, а были молчаливы и скромны.
Дальнюю стену столовой прорезала продолговатая амбразура, в которой мелькали белые халаты, но путь к амбразуре преграждала деревянная, до пояса, загородка унылого серо-зеленого, как и вся столовая, цвета. Чтобы забраться за загородку, надо было подойти к крашеной тетке, восседавшей на табуретке перед фанерным коробом с прорезями: она брала талончики, привередливо разглядывала их и опускала, как в почтовые ящики, в щелки короба. Вместо них она выдавала дюралевые кругляши с цифрами – за них в амбразуре давали первое, второе и третье, но еда была разная, видно, в зависимости от талончиков.
Взгромоздив на поднос свою долю, я выбрал свободное место за столиком для четверых. Три стула уже были заняты: на одном сидела тощая, с лошадиным лицом, пионерка, класса так из шестого, два других занимали пацаны постарше меня, но и помладше пионерки. Выглядели они гладко и розовощеко, и я сразу понял, что пацаны гонят наперегонки – кто быстрее съест свою порцию. Парни часто поглядывали друг на дружку, громко чавкали, но молчали, ничего не говорили – состязание получалось молчаливое, будто, тихо сопя, они перетягивали канат: кто кого? Я поглядел на них, наверное, слишком внимательно и чересчур задумчиво, выражая своим взглядом сомнение в умственном развитии пацанов, так что один из них оторвался от котлеты и сказал мне невнятно, потому что рот у него был забит едой:
– Лопай, пока не получил по кумполу!
Я решил не спорить и принялся за еду, изредка поглядывая на гонщиков.
Нет, что ни говори, а еду эту можно было только так и прозвать – дополнительное питание. Уж никак не основное! От кислых щей сводило скулы. На второе мне полагалась овсянка с желтой лужицей растаявшего масла, а овсянку я не любил еще с довоенных времен. Вот только третье обрадовало – стакан холодного вкусного молока. Ржаную горбуху я доел с молоком. Впрочем, я съел все – так полагалось, даже если еда, которую дают, невкусная. Бабушка и мама всю мою сознательную жизнь настойчиво учили меня всегда все съедать без остатка.
Доедал я один, когда и пионерка и пацаны ушли. Тот, который победил, проходя мимо, больно щелкнул меня все-таки по стриженой голове, так что молоком я запивал не только кусок ржаного хлеба, но еще и горький комок обиды, застрявший в горле.
Перед этим, правда, был один момент, в котором я толком ничего не понял, разобравшись во всем лишь на следующий день, через целые сутки. Победив соперника, гладкий парень скатал хлебный шарик, положил его на край стола и чуть отодвинулся. Задрав голову, пацаны посмотрели вверх, и прямо на стол, точно по молчаливой команде, слетел воробей. Он схватил хлебный кругляш и тут же убрался.
– Повезло ему, – хрипло сказал чемпион.
– Еще как! – подтвердил проигравший.
У чемпиона оставалась хлебная корка.
– Оставить? – спросил он приятеля.
– Шакалам? – возмутился тот. – Дай лучше воробьям!
Чемпион положил корку, но воробей, подлетевший тут же, не сумел ухватить ее. Тем временем пацан, проигравший соревнование в еде, уже встал.
– Ну, ладно! – поднялся победитель. – Не пропадать же! – И запихнул корку в рот.
Щека у него оттопырилась, и вот с такой скособоченной рожей он прошел рядом со мной и щелкнул меня по макушке.
Я уже не озирался больше. Давясь, глядя в стакан, доел ржануху и пошел с номерком к тете Груше.
Не очень-то вкусным вышло дополнительное питание.
* * *
Школы учили ребятню в три смены, и потому восьмая столовка дополнительного питания пыхтела с утра до позднего вечера. На другой день я воспользовался этим: сразу после уроков в столовой очередь, да и вчерашних гладких парней встречать не хотелось.
Вот ведь гады! Я припоминал, как они соревновались, кто быстрее съест свой обед, силился представить их похожие лица, но ничего, кроме одинаковой гладкости, вспомнить не мог.
Словом, я погулял, побродил по улицам, и уж когда стало совсем голодно, переступил порог столовой. Народу к тете Груше не было совсем, она скучала в окошке раздевалки, а когда я принялся расстегивать пуговицы пальто, сказала вдруг:
– Не раздевайся, сегодня холодно!
Видно, на лице моем блуждало недоверие, а может, и просто недоумение – я еще никогда в жизни не ел по-зимнему одетым, и она улыбнулась:
– Да не бойся! Когда холодно, мы разрешаем.
Для верности стянув все-таки шапку, я вошел в обеденный зал.
В столовой был тот ленивый час, когда толпа едоков уже схлынула, а сами повара, известное дело, должны поесть до общего обеда, чтобы не раздражаться и быть добрыми, и поэтому по обеденному залу бродила дрема. Нет, никто не спал, не слипались глаза у поварих в амбразуре, и крашеная тетка возле короба сидела настороженная, напружиненная, точно кошка, видать, еще не отошла от волнения ребячьей очереди, но уже и она напрягалась просто так, по привычке и без надобности. Еще малость – она притихнет и замурлычет.
Дреме было, понятно, неуютно в этой столовой. Ведь ей требуется всегда, кроме сытости, еще и тепло, даже духота, а в восьмой столовой стояла холодрыга. Похоже, дрова для котлов, чтобы еду сварить, еще нашлись, а вот обогреть холодный монастырский пристрой сил недостало. И все-таки дрема бродила по столовой – стояла тишина, только побрякивали ложки немногих едоков, из-за амбразуры медленно и нехотя выплывал белый вкусный пар, крашеная тетка, едва я подошел к ней со своим талончиком, смешно закатав глаза, протяжно, со стоном зевнула.
Я получил еду и сел за пустой столик. Есть в пальто было неловко, толстые стеганые рукава норовили заехать в тарелку, и, чтобы было удобней сидеть, я подложил под себя портфель. Другое дело! Теперь тарелки не торчали перед носом, а чуточку опустились, вернее, повыше очутился я, и дело пошло ходче.
Вот только еда сегодня оказалась похуже вчерашней. На первое – овсяный суп. Уж как я не хотел есть, уж как я не терпел овсяную кашу, одолеть суп из овсянки было для меня непомерное геройство. Вспоминая строгие лица бабушки и мамы, взывавшие меня к твердым правилам питания, я глотал горячую жидкость с жутким насилием над собой. А власть женской строгости все-таки велика! Сколь ни был я свободен здесь, в далекой от дома столовой, как ни укрывали меня от маминых и бабушкиных взоров стены и расстояние, освобождаться от трудного правила было нелегко. Две трети тарелки выхлебал пополам с тоской и, вздохнув тяжко, помотав головой, как бы завершая молчаливый спор, отложил ложку.

Надеемся, что книга Последние холода автора Лиханов Альберт вам понравится!
Если это произойдет, то можете порекомендовать книгу Последние холода своим друзьям, проставив ссылку на страницу с произведением Лиханов Альберт - Последние холода.
Ключевые слова страницы: Последние холода; Лиханов Альберт, скачать, читать, книга и бесплатно

Книга начинается с воспоминания мальчика Коли о своей учительнице Анне Николаевне. Она преподавала своим ученикам не только школьные уроки, но и уроки жизни.

А между тем шла война, был 1945 год, весна. Рассказчик без году и двух месяцев был уже ни много ни мало выпускником начальной школы.

Далее рассказывается о том, что постоянно хочется есть. В общем всех ребят можно условно разделить на три группы: обычных ребят, шакалов и шпану. Обычные ребята боялись и тех, и других. Шакалы отнимали еду, шпана своей видом просто внушала страх, причем шпана вызвала впечатление тупой толпы.

Однажды, когда Коля как обычно сидел ел, он оставил суп (не мыслимое дело для рассказчика кстати (так как мать его учила всегда доедать, как бы ему не нравилась пища). К нему незаметно подсел один из шакалов и стал взглядом выпрашивать остатки супа. Рассказчик заколебался, но отдал ему суп. Он заприметил этого мальчика, называл его про себя желтолицым. Также он заприметил одного из шпаны, который пробился среди мелких без очереди. Его он прозвал Нос.

Через несколько дней во время еды он опять увидел желтолицего. Тот стащил хлеб у маленькой девочки, и из-за этого поднялся скандал. Банда Носа решила поколотить желтолицего, но оказалось, что они и драться то не умеют, просто харахортся. Желтолицый схватил Носа за горло и чуть его не задушил. Банда в страхе разбежалась. Желтолицый подошел к забору и грохнулся в обморок. Коля позвал на помощь, и желтолицего привели в себя. Оказалось, что он не ел пять суток и что воровал хлеб не для себя, а для своей сестры Марьи. Рассказчик выяснил, что желтолицего зовут Вадька.

Немного о героях:

Рассказчик жил с матерью и бабушкой, отец воевал. Дома его словно «коконом обвивали», укрывая от всех бед, как он сам говорил. Он особо не голодал, был одет и обут, уроки не пропускал.

Совсем по-другому жили Марья и Вадька. Отец их умер вначале войны. Мать лежала в больнице с тифом, и надежд на выздоровление было мало. Марья потеряла талоны на еду, так что ее брату приходилось шакалить, добывать еду своей хитростью. Тем не менее они не опускались нравственно. Они все время думали о матери, врали ей в письмах, чтобы она не волновалась. Жили они в бедно обставленном доме. Все это рассказчик узнал, общаясь с Вадькой.

Рассказчика тянуло к Вадьке как магнитом. Он очень уважал этого желтолицего мальчика. Вадьке не хватало денег и чтобы выжить в морозы, он попросил у рассказчика куртку на некоторое время. Рассказчик идет домой и разговаривает с бабушкой, рассказывает им про Вадьку и Марью и про их сложную ситуацию. Бабка не разрешает ему отдать куртку. Тогда рассказчик (наверняка впервые) идет против воли бабки. Забирает куртку и выбегает на улицу к ребятам. Чуть позже, к ним подходит мать рассказчика. Он рассказывает и ей в чем дело, мать отнеслась с сочувствием к Вадьке и Марье, накормила их до отвала, и они от сытости прямо за столом и уснули.

На следующий день они втроем собрались в школу. Марья пошла, а рассказчик (впервые!) с Вадькой прогуляли школу. Вадька и увязавшийся с ним рассказчик пошли искать еду. Сначала Коля возмутился, Вадик же сытый, да и вечером бабушка и мать приглашали его в гости, зачем ему искать еду? Он задал этот вопрос Вадьке, а тот сказал, что мать и бабка рассказчика не обязаны его кормить. Благородно поступил. Не любит он на чужой шее сидеть.

Вадик с рассказчиком выпросили жмыха, заглянули на базар. Вадик рассказывает о своей «технологии выживания».

Ах, да забыла сказать, когда рассказчик был дома у Вадима, он сравнивал свои отношения с матерью и отношения Вадика к своей матери. Коля был под покровительством своей матери, и никак ее не жалел, не боялся за нее. У Вадика же отношения со своей матерью другие: он сам говорит, что он боится за нею, после смерти мужа, отца Марьи и Вадика, она стала сама не своя. Это различие в отношении к родному человеку говорит о зрелости Вадика как человека, он уже многое повидал в жизни в отличие от рассказчика. На лице Вадика даже морщинки появились, иногда он был похож на старика.

Когда они встречали Марью из школы, девочка поругала его за то, что Вадик прогуливает уроки и сказала, что ей выдали талоны на еду. Вадька и Марья наконец-таки поели в столовой как остальные, но у Марьи отобрали второе, Вадик отогнал обидчика.

Они выходят из столовой, шутят, смеются. Вадику порвали ножом пальто, Марья заплакала. Вадик идет в школу, так как его вызывают к директору, а рассказчик провожает Марью до дома. Там они пишут письмо ее матери, на неразговорчивого рассказчика вдруг нападает дух сочинительства, он представляет себя на месте Вадика и Марьи. Они относят письмо в больницу, в страшное место в деревне.

Далее они идут домой к рассказчику, делают там уроки, едят. Заходит Вадик с учебниками, перевязанными ремнем и полным портфелем еды, которую ему передали учителя через директора. Вадик обвиняет в вызове к директору и в этих подачках мать рассказчика. Та делает вид, что она не причем. Мать Коли усаживает Вадима за стол, тот нехотя соглашается. Разговор заходит о бане. Оказывается после госпитализации матери Вадик и Марья мылись только раз из-за стеснения Марьи ходить в мужскую баню, так сама мыться она не могла, трудно было. Рассказчик рассуждает о детстве: «Вроде ты и свободен, как все, а нет, не волен. Рано или поздно обязательно потребуется сделать что-то такое, чему душа твоя противится изо всех сил. Но тебе говорят, что надо, надо, и ты, маясь, страдая, упираясь, все-таки делаешь, что требуют.».

Потом, когда уходят Марья и Вадька, мать ругает Колю за то, что он прогулял уроки.

Через некоторое время, это было 8 мая рассказчик замечает в поведении своей матери странную суету, слезы на ее глазах. Он думает, что что-то случилось с отцом. Мать говорит же, что все в порядке и предлагает пойти в гости к Марье и Вадьке. Там они пьют чай, мать себя как-то неестественно. Подозрения Коли насчет отца усиливаются, но с ним все в порядке.

Наступает 9 мая – день победы. Все радуются, кажутся друг другу близкими людьми: их объединяет радость победы. В школе никто не мог усидеть на месте. Анна Николаевна сказала своим ученикам следующее:

– Знаете, – проговорила учительница, немного помедлив, точно решилась сказать нам что-то очень важное и взрослое. – Пройдет время, много-много времени, и вы станете совсем взрослыми. У вас будут не только дети, но и дети детей, ваши внуки. Пройдет время, и все, кто был взрослым, когда шла война, умрут. Останетесь только вы, теперешние дети. Дети минувшей войны. – Она помолчала. – Ни дочки ваши, ни сыновья, ни внуки, конечно же, не будут знать войну. На всей земле останетесь только вы, кто помнит ее. И может случиться так, что новые малыши забудут наше горе, нашу радость, наши слезы! Так вот, не давайте им забыть! Понимаете? Вы-то не забудете, вот и другим не давайте!»

Коля пошел к дому Вадима и Марьи. Свет не горел в их квартире, дверь была открыта. Марья лежала на кровати в одежде. Вадик сидел на полу возле нее. На вопрос рассказчика «Что случилось?», Вадик отвечает, что их мама умерла несколько дней назад, а узнали они об этом лишь сегодня. Не на каждой улице 9 мая был праздник.

Вадика и Марью отдали в детдом. Коля разок навещал их, но разговор у них не заладился. С тех пор он больше не видел их, детдом переехал в другое место.

Произведение заканчивается такими фразами:

Да, войны кончаются рано или поздно. Но голодуха отступает медленнее, чем враг. И слезы долго не высыхают. И работают столовки с дополнительным питанием. И там живут шакалы. Маленькие, голодные, ни в чем не повинные ребятишки. Мы-то это помним. Не забыли бы вы, новые люди. Не забудьте! Так мне велела наша учительница Анна Николаевна.

(3 оценок, среднее: 5.00 из 5)

– Знаете, – проговорила учительница, немного помедлив, точно решилась сказать нам что-то очень важное и взрослое. – Пройдет время, много-много времени, и вы станете совсем взрослыми. У вас будут не только дети, но и дети детей, ваши внуки. Пройдет время, и все, кто был взрослым, когда шла война, умрут. Останетесь только вы, теперешние дети. Дети минувшей войны. – Она помолчала. – Ни дочки ваши, ни сыновья, ни внуки, конечно же, не будут знать войну. На всей земле останетесь только вы, кто помнит ее. И может случиться так, что новые малыши забудут наше горе, нашу радость, наши слезы! Так вот, не давайте им забыть! Понимаете? Вы-то не забудете, вот и другим не давайте!

Теперь уже молчали мы. Тихо было в нашем классе. Только из коридора да из-за стенок слышались возбужденные голоса.

После школы я не помчался к Вадьке, он ведь теперь не пропускал уроков, да и разве может хоть кто-нибудь усидеть дома в такой день?

В общем, я пришел к ним в сумерки.

Коммунальный трехэтажный дом, где они жили, походил на корабль: все окна светились разным цветом – это уж зависело от штор. И хотя никакого шума и гама не слышалось, было и так понятно, что за цветными окнами люди празднуют победу. Может, кто-нибудь и с вином, повзаправдашнему, но большинство – чаем послаще или картошкой, по сегодняшнему случаю не просто вареной, а жареной. Да что там! Без вина все были пьяны радостью!

В тесном пространстве под лестницей ко мне прикоснулся страх своей ледяной рукой! Еще бы! Дверь в комнату, где жили Вадим и Марья, была приоткрыта на целую ладонь, и в комнате не горел свет. Сначала у меня в голове мелькнуло, будто комнату очистили воры. Где у них совесть, в праздник-то…

Но тут я почувствовал, как в приоткрытую дверь бьет темный луч.

Будто там, в комнате, жарко печет черное солнце и вот его лучи пробиваются в щель, проникают под лестницу. Ничего, что его не видно, это странное солнце. Зато слышно, зато его чувствуешь всей кожей, словно дыхание страшного и большого зверя.

Я потянул на себя дверную ручку. Протяжно, будто плача, заскрипели петли.

В сумерках я разглядел, что Марья лежит на кровати одетая и в ботинках. А Вадим сидит на стуле возле холодной "буржуйки".

Я хотел сказать, что это великий грех – сумерничать в такой вечер, хотел было отыскать выключатель и щелкнуть им, чтобы исчезло, истаяло странное черное солнце, ведь с ним справится и обычная электрическая лампочка. Но что-то удержало меня включить свет, заговорить громким голосом, схватить сзади Вадима, чтобы он шевельнулся, ожил в этом мраке.

Я прошел в комнату и увидел, что Марья лежит с закрытыми глазами. "Неужели спит?" – поразился я. И опросил Вадима:

– Что случилось?

Он сидел перед "буржуйкой", зажав ладони коленями, и лицо его показалось мне незнакомым. Какие-то перемены произошли в этом лице. Оно заострилось, чуточку усохло, по-детски пухлые губы вытянулись горькими ниточками. Но главное – глаза! Они стали больше. И как будто видели что-то страшное.

Вадим задумался и даже не шелохнулся, когда я вошел, покрутился перед ним и уставился ему в глаза.

– Что случилось? – повторил я, даже не предполагая того, что может ответить Вадька.

А он смотрел, задумавшись, на меня, вернее, смотрел сквозь меня и проговорил похудевшими, деревянными губами:

– Мама умерла.

Я хотел рассмеяться, крикнуть: мол, что за шутки! Но разве бы стал Вадька… Значит, это правда… Как же так?

Я вспомнил, что за день сегодня, и содрогнулся. Ведь конец войне, великий праздник! И разве возможно, чтобы в праздник, чтобы такое случилось именно в праздник…

– Сегодня? – спросил я, все не веря. Ведь мама, моя мама, на которую можно всегда положиться, просила передать Вадику и Маше, будто дела в больнице идут на поправку.

А вышло…

– Уже несколько дней… Ее похоронили без нас…

Все шире и шире.

Будто он и Марья на маленьком плоту своей комнаты отплывают от берега, где стою я, лопоухий маленький пацан.

Я знаю: еще немного, и черная быстрая вода подхватит плот, и черное солнце, которое уже горит не видимым, а только ощущаемым теплом, светит нестойкому плоту, провожает его в неясный путь.

Он слабо шевельнулся.

– В детдом, – ответил он. И первый раз, пока мы говорили, он моргнул. Посмотрел на меня осмысленным взглядом.

И вдруг он сказал…

И вдруг он сказал такое, что я никогда забыть не смогу.

– Знаешь, – сказал великий и непонятный человек Вадька, – ты бы шел отсюда. А то есть примета. – Он помялся. – Кто рядом с бедой ходит, может ее задеть, заразиться. А у тебя батя на фронте!

– Но ведь война кончилась, – выдохнул я.

– Мало ли что! – сказал Вадим. – Война кончилась, а видишь, как бывает. Иди!

Он поднялся с табуретки и стал медленно поворачиваться на месте, как бы провожая меня. Обходя его, я протянул ему руку, но Вадим покачал головой.

Марья все лежала, все спала каким-то ненастоящим, сказочным сном, только вот сказка была недобрая, не о спящей царевне.

Без всяких надежд была эта сказка.

– А Марья? – спросил я беспомощно. Не спросил, а пролепетал детским, жалобным голосом.

– Марья спит, – ответил мне Вадим спокойно. – Вот проснется, и…

Что будет, когда Марья проснется, он не сказал.

Медленно пятясь, я вышел в пространство под лестницей. И притворил за собой дверь.

Черное солнце теперь не прорывалось сюда, в подлестничный сумрак. Оно осталось там, в комнатке, где окна так и заклеены полосками бумаги, как в самом начале войны.

Я видел Вадима еще раз.

Мама сказала, в каком он детском доме. Пришла и сказала. Я понял, что значили ее слезы в день накануне Победы.

Но у нас ничего не вышло, никакого разговора.

Вадима я разыскал на детдомовском дворе – он нес охапку дров. Конец лета выдался прохладным, и печку, видать, уже топили. Заметив меня, молча, без улыбки, кивнул, исчез в распахнутой пасти большой двери, потом вернулся.

Я хотел спросить его, мол, ну как ты, но это был глупый вопрос. Разве не ясно как. И тогда Вадим спросил меня:

– Ну как ты?

Вот ведь один и тот же вопрос может выглядеть глупо и совершенно серьезно, если задают его разные люди. Вернее, люди, находящиеся в разном положении.

– Ничего, – ответил я. Сказать "нормально" у меня не повернулся язык.

– Скоро нас отправят на запад, – проговорил Вадим. – Уезжает весь детдом.

– Ты рад? – спросил я и потупил глаза. Какой бы вопрос я ни задал, он оказывался неловким. И я перебил его другим: – Как Марья?

– Ничего, – ответил Вадим.

Да, разговора не получалось.

Он стоял передо мной, враз подросший, неулыбчивый парень, как будто и не очень знакомый со мной.

На Вадиме были серые штаны и серая рубаха, неизвестные мне, видать детдомовские. Странное дело, они еще больше отделяли Вадима от меня.

И еще мне показалось, словно он чувствует какую-то неловкость. Словно он в чем-то виноват, что ли? Но в чем? Какая глупость!

Просто я жил в одном мире, а он существовал совсем в другом.

– Ну, я пошел? – спросил он меня.

Странно. Разве такое спрашивают?

– Конечно, – сказал я. И пожал ему руку.

– Будь здоров! – сказал он мне, мгновение смотрел, как я иду, потом решительно повернулся и уже не оглядывался.

С тех пор я его не видел.

В здании, которое занимал детский дом, расположилась артель, выпускавшая пуговицы. В войну ведь и пуговиц не было. Война кончилась, и срочно понадобились пуговицы, чтобы пришивать их к новым пальто, костюмам и платьям.

Осенью я пошел в четвертый класс, и мне снова выдали талоны на дополнительное питание.