Колодец и маятник краткое содержание. Колодец и маятник

Эдгар По очень разнообразен. Эта изощренная пестрота мотивов скрывает его литературное дарование, искусство рассказчика страшных историй, и только у него убеждаешься, что это особое искусство; попробуйте взять и рассказать какую-то историю страшно, и пусть там у вас будет пять трупов – вам не удастся потрясти человека. Скажем, он начинает часто рассказы с малопонятного, таинственного, не связанного никак с главным сюжетом: о переселении душ, о смерти, о чем-то вечном, что настраивает душу человека на нечто высокое и страшное – оно в воздухе… Далее, он быстро проскакивает общую завязку и подробно описывает: дом, стены, атмосферу. Конкретная завязка сюжета (скажем, «на четвертую ночь запылали конюшни Берлифитцинг») опять стремительна – вообще, если вы желаете рассказать страшно, потрясти – не сюжетом же вы будете это делать. Сюжет игнорируется.

Само состояние Метценгерштейна, юноши, сидящего задумчиво в зале, тягостное, мизантропическое, совершенно не соответствует ни возрасту, ни читательским ожиданиям. По как бы ввергает читателя в мертвую зыбь, все неожиданно и томяще; сюжет замер на месте: сидит в зале и глядит на гобелен, час, два – а в это время пылают конюшни, но ему и дела нет до конюшен, да пропади весь мир пропадом – он будет смотреть на гобелен с конем.

Человек одержимый… Запомни, читатель, в мире нет и быть не может ужаса, который сравнится с внутренним, томительным ужасом бытия и нашей обреченности.

Дело не в том, что я не могу, скажем, придумать сюжет, где голова у коня будет вертеться – да он у меня просто соскочит с гобелена и помчится по аллее! – но это ничего не даст. Искусство рассказчика именно в том, чтобы эта мистика заработала, и когда у По голова коня повернулась, вы верите. Почему? Потому что, во-первых, это приготовлено, обусловлено предыдущим, его нестройностью и тревожным томлением; во-вторых, вы не видите, как она поворачивается – она уже в ином положении… Факт как бы есть, но его еще и нет. ВЫ пока не верите. Может, почудилось? То есть, он строит сюжет плавно, не рвет… И только в конце абзаца экспрессия нарастает (как здорово это все читается!) – и вот уже «глаза смотрели настойчиво…», и сразу «пасть разъяренной лошади вся ощерилась, скаля жуткие, как у мертвеца, зубы».

Заметим, что любой иной автор тут же устремил бы героя к стене: надо выяснить недоразумение – ну, в самом деле, простейший реализм требует выяснения: что там? в чем дело? Однако наш автор потому и велик, что не занимается простейшим реализмом! Герой живет в таинственном мире зла, погружен в этот наш мир целиком, и знает, что не убежит от коня: потрясающе проведена тут всеобщность зла, наша обреченность.

Лаконизм изумительный. Например, когда слуга подлетает, чтобы «сообщить о исчезновении куска гобелена» – вы представляете себе, как можно развезти этот кусок: побежать в зал, в ужасе смотреть на изорванный гобелен, тут же глухо стукнут часы и пр. – однако По этого не делает. Как Байрон, он сплошь упускает интересные сюжетные ходы, так богач выбрасывает золотые монеты на игорный стол… Однако выигрывает. Он выигрывает общее ощущение, он передает свое мгновенное чувство ужаса, ужаса бытия, которое, иначе, утонуло бы в интересных и «захватывающих» подробностях.

Собственно, содержание, идея рассказа так глубока и мощна, что ее не изложить плоско и однозначно. Попробуем, однако, это сделать необычным образом: наметим несколько идейных плоскостей, в которых живет рассказ. Собственно, подобное должно быть свойственно гениальным творениям искусства всегда.

Итак, первое – сюжет гобелена. Метценгерштейн убивает вечного противника Берлифитцинга. Конь – символ ярости, природной неуемной силы, сверкает глазами и требует крови, символ как бы пробуждается внутренней, порочной и обреченной сутью, природой молодого Фредерика в те томительные часы, когда он сидит перед гобеленом в пустой зале, и отблески пламени мечутся по стенам.

Мы обречены ярости, ненависти в мире сем. Это выводит нас во второй, философский, план: ницшеанская тема «вечного возвращения» как вечной обреченности – этому образу жизни, этому замку, этим гобеленам и этой ненависти к соседям, т.е. всей этой аристократической чехарде, и вина Фредерика не в том, что он кутил и поражал всех своими пороками (даже напротив: это был своеобразный протест против тупика своего бытия, что подспудно вызывает в нас некое сочувствие и симпатию к роковому и порочному герою) – но вина его именно в том, что он не сумел переломить свою судьбу, уйти от возвращения теней, подпал под их власть.

Это выводит нас в третий, мистический, пласт этой удивительной новеллы: схватка с конем. Эта схватка начинается, опять, уже в той зале – что-то притягивает взгляд, в этом коне внезапно сходятся все нити, все сомнения, все томления юного графа: он своим сознанием и оживляет коня: сами растим своих тиранов и убийц. Теперь он понимает, что в этом коне его судьба и последняя борьба, которую он и проигрывает, и тут мы попадаем в четвертый, трансцендентный, пласт: конь-то призрак, т.е. его никто не трогал – и его нельзя потрогать. Это битва с тенью, с призраком, с судьбой!

Все это чудесно и лаконично – как бы одинокими, но безошибочными резкими ударами кисти! – прописано в тексте, а не просто намечено. Там много всяких чудных и тайных мелочей! Например, коню он не дал имени – а как можно дать имя духовному существу, призраку, идее? Может быть, тут вообще зашифрована судьба мужчины, потому что, подобно юному Метценгерштейну, все мы бросаем вызов высшему, безумный вызов, который рано или поздно ниспровергает нас в бездну – тут уже вне всяких планов и идей, конь превращается в символ мощный и таинственный – это чистая мистика, чистое пламя тайны, в котором он и плавит удивительный финал новеллы.

Заметим, что сила слова тут настолько велика, убедительность так прочна, что мы, безусловно, верим, воспринимаем чисто сказочное мгновенное разрушение замка: духовное начало уже настолько овладело читателем, что такие мелочи, как падение вековых стен, мало его трогают. Внутренний план новеллы, ее ток духовен, и читатель уже живет там. Поэтому скачка, последняя скачка уже мертвого Фредерика, воспринимается не как гибель, а как победа: он добился своего, не оставил коня – твердыня Метценгерштейнов преодолена, как их вековая ненависть и порок, и вместо мрачных стен – огненное облако повисло над растерянными обывателями.

Можно тут провести и сравнение с «Падением дома Ашеров» – эти два падения как бы диаметрально противоположны по идее. Там гнилость и миазмы влекли к смерти аристократов Ашеров, тут юный Фредерик бросил вызов этой гнилости и воплотился. Смерть и там, и тут – но какая разница!

Все это можно свести и к более простым, даже чисто социальным, идеям, однако (и для нас это особенно интересно с точки зрения литературной техники) этот текст нелегко поддается подобным профанациям, и в этом я вижу еще одно его достоинство как истинного создания гения.

Разумеется, вечная земная кичливость, вражда мелочных самолюбий, как сетью, охватила людей: подобно режиссеру, вы можете вертеть сюжет то туда (преодоление вражды – этих инициалов врага на лбу коня), то сюда (победа над врагом, и вечная борьба, которой мы обречены, несчастные калеки, не знающие истинной любви). Сюжет оказывается совершенно безграничным – а он изложен всего на пяти страницах! Кстати, образ графа как Князя Тьмы тоже тут есть, и отсюда открывается новая перспектива на новеллу, совершенно удивительная…

Собственно, все эти идеи – идеи времени, и мы можем их отыскать (тоже способ косвенного доказательства их верности) у иных гениев: вот, лермонтовский мцыри бросается на битву со спокойно отдыхающим барсом, который лежит и никого не трогает – разительное отличие от вышеописанного коня. Мцыри бросает монастырь, где ему жилось, в общем-то, неплохо – у нас нет иных показаний, кроме туманного порыва к воле – становится всем чужим и проклинает людей – точь-в-точь как герой Э. По. Порочность поступков Печорина, позднее проявляемая как безысходность – из того же разряда явлений.

А вот иной пример – книга Кьеркегора «Страх и трепет», где патриарх Авраам идет жертвовать своим единственным сыном по зову Бога. Тут тоже схватка с высшим, попытка проникнуть в метафизические глубины, которая, видимо, и составляет самую яркую особенность этих 40-х годов, годов томления и порыва, которые так легко у нас объявили безвременьем только потому, что правил нами тогда ничтожный монарх. Какая мелочность!

Если верны эти параллели, они могут навести на совсем иной вывод. Повторим: видимо, эта безысходность была в воздухе, это искание высшего, мистический порыв время от времени овладевают людьми, и потому символизм бурлит в России в конце века – а вовсе не потому, что начитанный человек Бальмонт перевел каких-то там поэтов. Гений весь пронизан центральным ощущением эпохи. Потому он и выражает эту эпоху так ярко и точно. И жизнь его, продолжая эту мысль, не неудача, а блестящая победа, хоть он и гибнет от наркотиков – а что, Метценгерштейну лучше – он облаком стал!?

Совершенно уникально его полное отстранение от обыденности. Нет в мире второго такого писателя, который так низко ценил бы все то, что уважает человечество в своей безликой массе. Он вообще все это игнорирует. Но люди страшно привыкли к объяснимому, обыденному, и хотя (те, кого можно назвать людьми) презирают и томятся этим свыше всякой меры, не готовы расстаться с ним и поверить в чудесное. Для По, мир чудесен – именно своим абсурдом, необъяснимостью, неожиданностью – тем, что смерть ждет каждого ежеминутно, и тем, что она в результате не всесильна; что все так абсолютно – и одновременно, почти совершенно одновременно! – так относительно.

«Ангел Необъяснимого » – это рассказ чисто сюрреалистический, где набор нелепостей и выдумок вызывающе кричащ. (Вообще, следует заметить, что это писатель, из которого произрастают 2-4-5 литературных направлений). Однако именно этот напор абсурда и создает впечатление высшей убедительности и правды – потому что наша жизнь так же абсурдна, хотя нас в ней спасает именно привычка, именно это нежелание слепых прозреть, увидеть, насколько нелепо и страшно абсурдно все нас окружающее! Более того, лукавый намек со сломанной рукой (не мог засунуть руку в карман: а зачем? что это даст? – снова волна нелепых обывательских «почему»!) – этот намек со всей очевидностью говорит о нашей неспособности соответствовать Ангелу Необъяснимого.

Более того, хотя он и является «папой детектива», сам По представляет возможности этого жанра гораздо более широкими – несмотря на то море детективов, которое наплодили современные бездари. В рассказе «Ты еси муж…» все до необычайности просто и плоско: убил один – обвинили и осудили другого – третий решил размотать узелок и нашел труп. Правда торжествует в конце. Однако дело тут вовсе не в том, что правда торжествует, и зло наказано усилиями аналитического ума – но в этом страшном моменте, когда мертвец сам обвиняет! Тут вечность совести, возмездия – несмотря ни на какие судебные ошибки! В этом детективе есть некий духовный стержень, совершенно независимый от случайностей или судебных ошибок, или таланта какого-нибудь Мегре! Именно это начало, эта идея жанра и отсутствуют в большинстве, если не во всех книгах этого рода: они представляют нам более или менее напряженные погони, поиски и раскрытия, где все зависит от случая, от способностей человека – а не от Рока. Не от Бога. Эдгар По вовсе не подозревал, что он придумал массовый жанр!

КОЛОДЕЦ И МАЯТНИК

1. Limits of interpretation

На самом деле, они не имеют особого значения. Страх произвола в интерпретации произведения искусства смешон, поскольку его восприятие глубоко субъективно, и никакая чужая интерпретация 1) не может мне помешать, если я обладаю собственным видением и нормальной художественной интенцией, и 2) являясь даже полным произволом, спекуляцией или явной гипертрофией, все же заставляет сделать хоть малый шаг в направлении развития понимания, общего понимания, данного образа. Следовательно, полагаю, люди, которые яростно противятся «ненаучному» и «произвольному» пониманию, на самом деле или не обладают этим видением (а просто повторяют «научные» выводы), или не стремятся сделать шаг. На самом деле, никакого «научного» понимания художественного текста не существует. Это нелепое contraditio in adjeto.

В любом анализе, любом аналитическом прочтении имплицитно содержится напоминание, что это чтение субъективно и не может быть иным, и будет тем более условным, чем напряженнее, чем более творческих усилий вложено, особенно если его автор посягает на общечеловеческие глобальные идеи и выводы, стремится вывести текст на высший философский уровень. Потому что мы не знаем, на каком уровне написан текст, «что думал автор», да нам и не надо это знать. Потому что мысли автора остались при нем, а текст существует вне автора и его воли.

Более того, надо быть скромнее и признать, что сознание гения весьма сложно и многопланово, оно синтезирует мгновенно целые миры, и обычный читатель не в силах развернуть эти миры, показать все богатство синтеза – тут не ограничивать себя надо, а напротив, в полном напряжении всех своих сил и дарований попытаться идти за гением; я хочу сказать. что любое ограничение гибельно и заранее обрекает анализ на тривиальность, которая уничтожает любой возможный результат.

Объективная картина складывается из субъективных прочтений, и ни одно из них не может претендовать на последнюю истину, на точное воспроизведение смысла. Это сеть коннотаций, каждая из которых отражает мое неповторимое впечатление и наитие, похоже на процесс ткачества.

Рассказ По понимается по-разному: например, колодец и маятник, суть,

– symbols of the feminine and masculine sexuality (Freudian view),
– the will is constrained to choose between evils (Levin) – хорошо для средней школы,
– horrible underground passages of the human soul (Lawrence) – кажется банальным,
– existential dilemma (Levin) – кажется весьма верным общим определением.

Критики весьма осторожны, потому что ситуация, описанная в рассказе (узник в темнице Инквизиции), так проста – так проста, что поневоле (зная автора) представляешь подвох. Гениальный мистификатор заложил в рассказ огромное содержание.

2. Гипотеза

Когда узник в темноте ощупью продвигается вдоль стен темницы, падает, засыпает, потом просыпается и обнаруживает еду и питье, и снова пытается разобраться в этом мраке и понять, куда он попал – все это, конечно же, метафора мировоззрения , это история становления человеческого мировоззрения, философского сознания, при этом в самом конкретном виде. Темнота – период ранней юности, когда человек живет свободно, однако же в полном мраке сознания. У него нет пут, которые появляются только позже: действительно, ранняя юность характеризуется полной свободой, которая заключается в неподчинении правилам, постоянном нарушении канонов общности (школа, семья) – и ребенок делает это непроизвольно, повинуясь тому голосу исконной свободы, которая и лепит его Я, развивает заложенные в нем дарования.

Это важный вопрос для педагогов и родителей. Эта юношеская свобода будет раньше или позже прервана, задавлена потоком реальности (юноша вне реальности), и человек станет конкретным социальным типом, но она жизненно необходима для развития и укрепления неповторимых индивидуальных черт характера, талантов, мечты, чувств, вкусов и пр. – сотрите все это, и вы получите усредненного банального обывателя! Это и делает наша школа, в то время как в Европе, например, давно поняли, что следует развивать индивидуальные творческие стороны личности, чтобы укрепить ее сознание – которое парадоксальным образом на следующих этапах развития личности даст именно при таком подходе наилучшие социальные плоды.

На этом этапе узник находит колодец. Это, конечно, ясный символ – feminine sexuality – юноша сталкивается с влекущим, таинственным источником жизни; колодец не решает никаких его главных проблем (свободы, например), но является вечной антитезой, вечной возможностью.

На следующем этапе узник ощущает, что связан, человек оказывается в путах, а над ним – лезвие маятника, которое опускается. Это метафора судьбы. Между колодцем, в который можно заползти, растворившись в женском, утеряв мужскую «волю к власти» – волю к жизни – и маятником, который опускается, чтобы в определенный миг взрезать грудь – вот дилемма человека на земле.

Тема судьбы основная. Мы понимаем нашу участь, однако наше понимание плоское – мы сводим нашу судьбу, в сущности, к чему? – к смерти, и ничего, вроде бы, не можем с ней поделать: цепенеем перед ней, по слову Толстого («Смерть Ивана Ильича»). Тут мы выходим в настоящий философский горизонт рассказа По. Однако чтобы оценить эту тему в глубину, надо более подробно прочесть текст.

3. Анализ

Герой начинает в полной темноте исследовать этот мир .

I thrust my arms wildly…

Первые попытки ума понять мир, познать или хотя бы сформулировать метафизические проблемы совершенно хаотичны и случайны. Человек идет в полной тьме и даже не знает, как поступать… У него ужас и отупение.

I breathed more freely…

– показывает продвижение на пути познания: первые шаги самые трудные и связаны с ужасом и потерянностью, однако постепенно человек ощущает себя идущим, а движение все более осмысленным…

Was I left to perish of starvation…

– наши первые вопросы о смысле жизни истеричны и грубы; дело в том, что человек постепенно, не умом, но жизнью и судьбой формулирует свою метафизическую проблему. Не для всех она будет столь трагична. Но она не общая для нас всех, и это оригинальная мысль.

I might make its circuit…

Заключенный в своем сознании, человек понимает, что может все время ходить кругами, поскольку он один, и нет никакого удостоверения или подтверждения со стороны любых его выводов или находок. Идея напоминает нам, естественно, о поэме Лермонтова «Мцыри», где герой именно возвращается к исходной точке после попытки обрести свободу. Монастырь Мцыри и темница героя По – одного поля ягоды. Человек обречен метаться по кругу. Именно поэтому надо попытаться.

Identify my point of departure

Познание начинается с некой первоначальной позиции, точки самосознания, ощущения Я: чтобы что-то понять в этом мире и определить мое положение, я должен осознать себя.

4. Сон

Герой По после своих попыток познания все время засыпает. Кажется, это весьма верное представление состояния юного сознания, которое работает порывами, вспышками, это напоминает просветы в тучах… Сам труд познания для юного ума непосилен, непривычен, и важно приучать его к этому – основная задача любой хорошей школы («I was too much exhausted to reflect…»)

I had counted 52 paces…

– эта цифирь наводит на одно предположение: первые этапы познания связаны с формализацией – юности свойственно стремление к классификации и измерениям, она жаждет точности в вопросах, в которых точность невозможна, однако это неизбежный первый этап, на котором непривычное сознание требует удостоверения, какой-то твердой основы – такой основой является цифра, математическая точность измерений.

В следующем абзаце сам герой признается:

I had little object… in these researches…

– познание начинается интуитивно. Неизбежно, человек рожден, чтобы познать, если только ему не будут мешать и заменять готовыми формулами трудный путь. Тогда он достигнет наконец первой победы – сможет step firmly (там же).

5. Колодец

Он падает на колодец. Если принять гипотезу женского символа, то здесь мы находим весьма интересное и полезное напоминание: конечно же, наша встреча с женским скорее напоминает падение, чем взлет; те люди, которые легкомысленно повествуют нам о сексуальности как гимне и полете, видимо, не до конца поняли это явление и что оно вносит в жизнь юноши.

Он бросает осколок и слышит далекий всплеск. Огромная глубина… Именно тут он осознает свою «tragic doom…» – «еще шаг, и я бы упал в колодец», однако для него они припасли иное : весь набор нравственных страданий – moral horrors…

То есть, как же? Колодец спасает от этих страданий? Тут снова возникает ясная коннотация: растворение в женском действительно выводит человека из сферы активного познания, активного мировосприятия. Это дилемма, которую предоставляет нам природа и Господь (и вижу тут глубокий шурф в миф о грехопадении…).

Постепенно человек начинает постигать очертания и размеры «тюрьмы» – и свою участь, страдание и ужас есть причина познания – и единственный путь его.

I was the veriest of cowards…

– «Страх стережет надежду» (Сенека), а надежда появляется, как только человек делает первый шаг на пути познания, и сразу же возникают картины мучений, «о которых я читал…», сознание пробуждается и воспринимает мир вполне, а это и есть причина всех наших мучений.

Теперь сознание его работает, он проснулся («Agitation of spirit kept me awake…») и начинает все более трагично ощущать безысходность своего положения.

I had been deceived, too, in respect to the shape…

– первоначально мы полагаем мир сей совершенным – это некая форма, которой мы пока не ведаем, но которая, безусловно, напоминает известное нам и является правильной. Эта идея некого понятного нам порядка – вечное заблуждение познающего разума, который все время, на каждом новом этапе, исходит из неких догм и лекал. Теперь же узник находит углы и неровности, начинает по-настоящему представлять себе место заточения…

So potent is the effect of darkness…

– тоже важное замечание: человеческое сознание никогда не привыкнет к этому мраку, в котором оно находится, и все попытки мыслящего человечества были направлены именно на борьбу с мраком: понять, где мы находимся, определить размеры, очертания и протяженность нашей темницы, поскольку пока мы этого не знаем, она и остается для нас темницей.

Но может ли человек сотворить из темницы рай, из тьмы выйти на свет? Победить наконец этот мрак? Это ли наша цель?

Эдгар По придерживается, видимо, иного мнения. Узник не преодолевает ни страха перед мраком, ни ужаса перед судьбой своей – напротив, он до конца борется вслепую, понимая, что мрак есть условие игры: надо преодолеть страх, ужас перед этой тьмой, которая окружает, скажем, затерянное в необъятной для мысли Вселенной – человечество; этот ужас бесплоден. если не заставляет бороться и познавать.

– на стенах есть продукт начального познания: теперь человек представляет себе ужас своего непонятного заточения в мире несправедливости и уродства; свет забрезжил, и он может рассмотреть лучше темницу. Но теперь он связан.

6. Путы

Познание налагает путы, «многие знания – многие печали», и пр. – но путы налагает наше развитие и само сознание, и в этом парадокс зрелого интеллекта. Мы понимаем больше, яснее осознаем… свое заточение, ведь ясность не спасает, напротив, увеличивает ношу, под которой душа стенает. Зрелый интеллект вполне осознает свои путы.

Это интересное прозрение в юношескую свободу, которая неизбежно заканчивается; или даже так: человек проходит по жизни, испытывая разные степени, или ступени, свободы на пути к свободе духа (эту тему развил замечательно в своей лирике наш Пушкин).

Leaving at liberty only my head…

– потому что это притча о мыслителе

Маятник как судьба – отличный символ, потому что 1) дает представление о неком неизвестном узнику ритме: у судьбы свои законы, нам неизвестные, и попытка угадать их… впрочем, об этом повествует уже греческий театр, 2) он снижается: судьба все ближе к человеку, удел все яснее – и он неизбежно трагичен, 3) механизм – символ какой-то извращенной жестокости, ведь именно так человек представляет свое непостижимое положение на земле: со столькими дарами Господа, с живой душой, умом, он осужден на странную нелепую смерть – и мрак. Понять этого нам не дано.

Крысы появляются тут же, словно они и маятник существуют в некой незримой пока антитезе… Ведь именно крысы призваны освободить узника (они перегрызут его смоченные похлебкой путы) – что это, силы земли, которые спасают мыслителя от метафизики, в которой он может утонуть? в самом деле, если бы человек мыслил постоянно судьбе – лежал бы с взором, прикованным к безжалостному маятнику – он был сошел с ума, но спасает мать-земля.

Художественный образ многозначен – и эти крысы не оставляют меня в покое. Чудится, все это уловки нашего сознания, которое стремится к иллюзии свободы – мыслитель понимает, что истинной свободы нет, она только миг между бездн.

«Монашья извращенность…»

8. Пример спекуляции

Кто они, эти «инквизиторы»? Помните «Великого Инквизитора» из романа Достоевского? Нет ли тут случайной параллели? Ведь давно указано, что Достоевский в своем романе говорит не только и не столько о католиках… Эдгара По не волнует собственно проблема церкви, однако его волнует проблема духовного авторитета . И люди, присвоившие себе духовный авторитет, все делают именно не для того, чтобы освободить меня (как сделал Христос), а чтобы наложить путы. Они ничего не в силах объяснить, никак не помогают мне в темноте моей темницы – лишь дают скудную пищу, чтобы я не помер вовсе, т.е. надежду на конечное избавление – тем не менее окружили меня надежными стенами догм…

Именно здесь По намекает на основную антитезу колодца/маятника: спасшись от падения, узник обречен на куда более страшную смерть… (I could no longer…)

Отчаяние родит надежду.

Вся тема отчаяния раскрыта тут лаконично и просто (а ведь По – современник Кьеркегора). Только припертый к стене, к ложу под идущим к тебе ножом, человек начинает мыслить. Однако сначала он впадает в полное отчаяние, когда мысль умирает:

– Тут По описывает стадии этого отчаяния: вот, герой начинает созерцать движения маятника с неким замирающим наслаждением, он стал игрушкой судьбы, чтобы потом снова восстать против нее.

For the first time… I thought…

Здесь, видимо, завершается второй этап развития мировоззрения. Этап слепых страхов и мучений, безвольного отчаяния и бессознательного исследования мира вокруг и своего Я – теперь разум способен мыслить и строить картину мира.

Третий этап – свобода.

Узник освобождается от пут при помощи крыс, и в тот момент, когда он ощущает свободу и произносит это священное слово – он понимает, что свободен в тюрьме, свободен – в лапах Инквизиции! Именно в миг освобождения от физических пут человек осознает путы иные, гораздо более страшные:

My every motion was undoubtedly watched…

– его глаза «нервно осматривают стены», человек начинает пытливо всматриваться, пытаясь постичь природу этой тюрьмы и своей несвободы, потому что теперь, когда ощутил свои силы и способности, он понял, насколько ничтожен и зависим: его глаза открылись, чтобы постичь невозможность освобождения: никакие земные крысы не могут привести к истинной свободе…

И теперь чугунные стены начинают раскаляться и сдвигаться. Совершенно фантастический образ еще раз подчеркивает глубоко философский, притчевый характер рассказа. Раскаленное железо должно загнать его в колодец – по новому кругу ведет человека вечный выбор – однако на самом деле это, видимо, четвертый этап развития личности – творческий.

Пытка творчества не приводит к свободе, должен быть возврат к земле (и женщине). Сдвигающиеся стены – символ сужающегося пространства творческого Я, которое ощущает себя замкнутым и одиноким, и сжигает пламень, и нет спасения от этой последней пытки – пытки огнем.

Возможно, для автора имеет значение то, что конфигурация камеры меняется, инквизиторы прибегают к последнему средству; тут есть, с одной стороны, безысходность человека, попавшего во мрак мира, с другой – неистощимость его воли к жизни и творческих сил, залог будущего спасения и преодоления своего ничтожного положения.

Является ли внезапное спасение героя солдатами Конвента намеком на бунт как единственное средство разорвать стены догм (тема Достоевского)? Или это просто вариант «мольеровского финала»? Скорее, последнее.

Чтение рассказов По навевает особое ощущение… Тут человек попадает в круговерть высших сил и осознает свою условность и ущербность – однако не для того, чтобы от слабости поникнуть, но напротив, его мышцы крепнут, он понимает, что является частью высшего мира, участвует в игре тайных, высших сил и сам есть таинство. Однако тут человек должен навсегда отречься от своей правоты, самомнения и гордыни; он исконно не прав в этом мире порока и несовершенства, убогих притязаний, вечной пошлости и падения нравов. Только поняв эту свою исконную неправоту, человек может хоть немного продвинуться на пути познания, а без познания нет личности, нет ничего – только глухой мрак, в котором движется одержимый ужасом таракан…


Эдгар Аллан По

КОЛОДЕЦ И МАЯТНИК

Impia tortorum longas hic turba furores Sanguinis innocui, non satiata, aluit. Sospite nunc patria, fracto nunc funeris antro, Mors ubi dira fuit, vita salusque patent.

Четверостишие, сочиненное для ворот рынка, который решили построить на месте Якобинского клуба в Париже

Я изнемог; долгая пытка совсем измучила меня; и когда меня наконец развязали и усадили, я почувствовал, что теряю сознание. Слова смертного приговора - страшные слова - были последними, какие различило мое ухо. Потом голоса инквизиторов слились в смутный, дальний гул. Он вызвал в мозгу моем образ вихря, круговорота, быть может, оттого, что напомнил шум мельничного колеса. Но вот и гул затих; я вообще перестал слышать. Зато я все еще видел, но с какой беспощадной, преувеличенной отчетливостью! Я видел губы судей над черными мантиями. Они показались мне белыми - белей бумаги, которой я поверяю зти строки, - и ненатурально тонкими, так сжала их неумолимая твердость, непреклонная решимость, жестокое презрение к человеческому горю. Я видел, как движенья этих губ решают мою судьбу, как зти губы кривятся, как на них шевелятся слова о моей смерти. Я видел, как они складывают слоги моего имени; и я содрогался, потому что не слышал ни единого звука. В эти мгновения томящего ужаса я все-таки видел и легкое, едва заметное колыханье черного штофа, которым была обита зала. Потом взгляд мой упал на семь длинных свечей на столе. Сначала они показались мне знаком милосердия, белыми стройными ангелами, которые меня спасут; но тотчас меня охватила смертная тоска, и меня всего пронизало дрожью, как будто я дотронулся до проводов гальванической батареи, ангелы стали пустыми призраками об огненных головах, и я понял, что они мне ничем не помогут. И тогда-то в мое сознанье, подобно нежной музыкальной фразе, прокралась мысль о том, как сладок должен быть покой могилы. Она подбиралась мягко, исподволь и не вдруг во мне укрепилась; но как только она наконец овладела мной вполне, лица судей скрылись из глаз, словно по волшебству; длинные свечи вмиг сгорели дотла; их пламя погасло; осталась черная тьма; все чувства во мне замерли, исчезли, как при безумном падении с большой высоты, будто сама душа полетела вниз, в преисподнюю. А дальше молчание, и тишина, и ночь вытеснили все остальное.

Это был обморок; и все же не стану утверждать, что потерял сознание совершенно. Что именно продолжал я сознавать, не берусь ни определять, ни даже описывать; однако было потеряно не все. В глубочайшем сне - нет! В беспамятстве - нет! В обмороке - нет! В смерти - нет! Даже в могиле не все потеряно. Иначе не существует бессмертия. Пробуждаясь от самого глубокого сна, мы разрываем зыбкую паутину некоего сновиденья. Но в следующий миг (так тонка эта паутина) мы уже не помним, что нам снилось. Приходя в себя после обморока, мы проходим две ступени: сначала мы возвращаемся в мир нравственный и духовный, а потом уж вновь обретаем ощущение жизни физической. Возможно, что, если, достигнув второй ступени, мы бы помнили ощущения первой, в них нашли бы мы красноречивые свидетельства об оставленной позади бездне. Но бездна эта - что она такое? И как хоть отличить тени ее от могильных? Однако, если впечатления того, что я назвал первой ступенью, нельзя намеренно вызвать в памяти, разве не являются они нам нежданно, неведомо откуда, спустя долгий срок? Тот, кто не падал в обморок, никогда не различит диковинных дворцов и странно знакомых лиц в догорающих угольях; не увидит парящих в вышине печальных видений, которых не замечают другие, не призадумается над запахом неизвестного цветка, не удивится вдруг музыкальному ритму, никогда прежде не останавливавшему его внимания.

Среди частых и трудных усилий припомнить, среди упорных стараний собрать разрозненные приметы того состояния кажущегося небытия, в какое впала моя душа, бывали минуты, когда мне мнился успех; не раз - очень ненадолго - мне удавалось вновь призвать чувства, которые, как понимал я по зрелом размышленье, я мог испытать не иначе, как во время своего кажущегося беспамятства. Призрачные воспоминанья невнятно говорят мне о том, как высокие фигуры подняли и безмолвно понесли меня вниз, вниз, все вниз, пока у меня не захватило дух от самой нескончаемости спуска. Они говорят мне о том, как смутный страх сжал мне сердце, оттого что сердце это странно затихло. Потом все вдруг сковала неподвижность, точно те, кто нес меня (зловещий кортеж!), нарушили, спускаясь, пределы беспредельного и остановились передохнуть от тяжкой работы. Потом душу окутал унылый туман. А дальше все тонет в безумии - безумии памяти, занявшейся запретным предметом.

Вдруг ко мне вернулись движение и шум - буйное движение, биение сердца шумом отозвалось в ушах. Потом был безмолвный провал пустоты. Но тотчас шум и движение, касание - и трепет охватил весь мой состав. Потом было лишь ощущение бытия, без мыслей - и это длилось долго. Потом внезапно проснулась мысль и накатил ужас, и я уже изо всех сил старался осознать, что же со мной произошло. Потом захотелось вновь погрузиться в беспамятство. Потом душа встрепенулась, напряглась усилием ожить и ожила. И тотчас вспомнились пытки, судьи, траурный штоф на стенах, приговор, дурнота, обморок. И опять совершенно забылось все то, что уже долго спустя мне удалось кое-как воскресить упорным усилием памяти.

Я пока не открывал глаз. Я понял, что лежу на спине, без пут. Я протянул руку, и она наткнулась на что-то мокрое и твердое. Несколько мгновений я ее не отдергивал и все соображал, где я и что со мной. Мне мучительно хотелось оглядеться, но я не решался. Я боялся своего первого взгляда. Я не боялся увидеть что-то ужасное, нет, я холодел от страха, что вовсе ничего не увижу. Наконец с безумно колотящимся сердцем я открыл глаза. Самые дурные предчувствия мои подтвердились. Чернота вечной ночи окружала меня. У меня перехватило дыхание. Густая тьма будто грозила задавить меня, задушить. Было нестерпимо душно. Я неподвижно лежал, стараясь собраться с мыслями. Я припомнил обычаи инквизиции и попытался, исходя из них, угадать свое положение. Приговор вынесен; и, кажется, с тех пор прошло немало времени. Но ни на миг я не предположил, что умер. Такая мысль, вопреки выдумкам сочинителей, нисколько не вяжется с жизнью действительной; но где же я, что со мной? Приговоренных к смерти, я знал, обычно казнили на аутодафе, и такую казнь как раз уже назначили на день моего суда. Значит, меня снова бросили в мою темницу, и теперь я несколько месяцев буду ждать следующего костра? Да нет, это невозможно. Отсрочки жертве не дают. К тому же у меня в темнице, как и во всех камерах смертников в Толедо, пол каменный, и туда проникает тусклый свет.

Вдруг мое сердце так и перевернулось от ужасной догадки, и ненадолго я снова лишился чувств. Придя в себя, я тотчас вскочил на ноги; я дрожал всем телом. Я отчаянно простирал руки во все стороны. Они встречали одну пустоту. А я шагу не мог ступить от страха, что могу наткнуться на стену склепа. Я покрылся потом. Он крупными каплями застыл у меня на лбу. Наконец, истомясь неизвестностью, я осторожно шагнул вперед, вытянув руки и до боли напрягая глаза в надежде различить слабый луч света. Так прошел я немало шагов; но по-прежнему все было черно и пусто. Я вздохнул свободней. Я понял, что мне уготована, по крайней мере, не самая злая участь.

Impia tortorum longas hic turba furores Sanguinis innocui, non satiata, aluit. Sospite nunc patria, fracto nunc funeris antro, Mors ubi dira fuit, vita salusque patent.

Четверостишие, сочиненное для ворот рынка, который решили построить на месте Якобинского клуба в Париже

Я изнемог; долгая пытка совсем измучила меня; и когда меня наконец развязали и усадили, я почувствовал, что теряю сознание. Слова смертного приговора - страшные слова - были последними, какие различило мое ухо. Потом голоса инквизиторов слились в смутный, дальний гул. Он вызвал в мозгу моем образ вихря, круговорота, быть может, оттого, что напомнил шум мельничного колеса. Но вот и гул затих; я вообще перестал слышать. Зато я все еще видел, но с какой беспощадной, преувеличенной отчетливостью! Я видел губы судей над черными мантиями. Они показались мне белыми - белей бумаги, которой я поверяю зти строки, - и ненатурально тонкими, так сжала их неумолимая твердость, непреклонная решимость, жестокое презрение к человеческому горю. Я видел, как движенья этих губ решают мою судьбу, как зти губы кривятся, как на них шевелятся слова о моей смерти. Я видел, как они складывают слоги моего имени; и я содрогался, потому что не слышал ни единого звука. В эти мгновения томящего ужаса я все-таки видел и легкое, едва заметное колыханье черного штофа, которым была обита зала. Потом взгляд мой упал на семь длинных свечей на столе. Сначала они показались мне знаком милосердия, белыми стройными ангелами, которые меня спасут; но тотчас меня охватила смертная тоска, и меня всего пронизало дрожью, как будто я дотронулся до проводов гальванической батареи, ангелы стали пустыми призраками об огненных головах, и я понял, что они мне ничем не помогут. И тогда-то в мое сознанье, подобно нежной музыкальной фразе, прокралась мысль о том, как сладок должен быть покой могилы. Она подбиралась мягко, исподволь и не вдруг во мне укрепилась; но как только она наконец овладела мной вполне, лица судей скрылись из глаз, словно по волшебству; длинные свечи вмиг сгорели дотла; их пламя погасло; осталась черная тьма; все чувства во мне замерли, исчезли, как при безумном падении с большой высоты, будто сама душа полетела вниз, в преисподнюю. А дальше молчание, и тишина, и ночь вытеснили все остальное.

Это был обморок; и все же не стану утверждать, что потерял сознание совершенно. Что именно продолжал я сознавать, не берусь ни определять, ни даже описывать; однако было потеряно не все. В глубочайшем сне - нет! В беспамятстве - нет! В обмороке - нет! В смерти - нет! Даже в могиле не все потеряно. Иначе не существует бессмертия. Пробуждаясь от самого глубокого сна, мы разрываем зыбкую паутину некоего сновиденья. Но в следующий миг (так тонка эта паутина) мы уже не помним, что нам снилось. Приходя в себя после обморока, мы проходим две ступени: сначала мы возвращаемся в мир нравственный и духовный, а потом уж вновь обретаем ощущение жизни физической. Возможно, что, если, достигнув второй ступени, мы бы помнили ощущения первой, в них нашли бы мы красноречивые свидетельства об оставленной позади бездне. Но бездна эта - что она такое? И как хоть отличить тени ее от могильных? Однако, если впечатления того, что я назвал первой ступенью, нельзя намеренно вызвать в памяти, разве не являются они нам нежданно, неведомо откуда, спустя долгий срок? Тот, кто не падал в обморок, никогда не различит диковинных дворцов и странно знакомых лиц в догорающих угольях; не увидит парящих в вышине печальных видений, которых не замечают другие, не призадумается над запахом неизвестного цветка, не удивится вдруг музыкальному ритму, никогда прежде не останавливавшему его внимания.

Среди частых и трудных усилий припомнить, среди упорных стараний собрать разрозненные приметы того состояния кажущегося небытия, в какое впала моя душа, бывали минуты, когда мне мнился успех; не раз - очень ненадолго - мне удавалось вновь призвать чувства, которые, как понимал я по зрелом размышленье, я мог испытать не иначе, как во время своего кажущегося беспамятства. Призрачные воспоминанья невнятно говорят мне о том, как высокие фигуры подняли и безмолвно понесли меня вниз, вниз, все вниз, пока у меня не захватило дух от самой нескончаемости спуска. Они говорят мне о том, как смутный страх сжал мне сердце, оттого что сердце это странно затихло. Потом все вдруг сковала неподвижность, точно те, кто нес меня (зловещий кортеж!), нарушили, спускаясь, пределы беспредельного и остановились передохнуть от тяжкой работы. Потом душу окутал унылый туман. А дальше все тонет в безумии - безумии памяти, занявшейся запретным предметом.

Вдруг ко мне вернулись движение и шум - буйное движение, биение сердца шумом отозвалось в ушах. Потом был безмолвный провал пустоты. Но тотчас шум и движение, касание - и трепет охватил весь мой состав. Потом было лишь ощущение бытия, без мыслей - и это длилось долго. Потом внезапно проснулась мысль и накатил ужас, и я уже изо всех сил старался осознать, что же со мной произошло. Потом захотелось вновь погрузиться в беспамятство. Потом душа встрепенулась, напряглась усилием ожить и ожила. И тотчас вспомнились пытки, судьи, траурный штоф на стенах, приговор, дурнота, обморок. И опять совершенно забылось все то, что уже долго спустя мне удалось кое-как воскресить упорным усилием памяти.

Я пока не открывал глаз. Я понял, что лежу на спине, без пут. Я протянул руку, и она наткнулась на что-то мокрое и твердое. Несколько мгновений я ее не отдергивал и все соображал, где я и что со мной. Мне мучительно хотелось оглядеться, но я не решался. Я боялся своего первого взгляда. Я не боялся увидеть что-то ужасное, нет, я холодел от страха, что вовсе ничего не увижу. Наконец с безумно колотящимся сердцем я открыл глаза. Самые дурные предчувствия мои подтвердились. Чернота вечной ночи окружала меня. У меня перехватило дыхание. Густая тьма будто грозила задавить меня, задушить. Было нестерпимо душно. Я неподвижно лежал, стараясь собраться с мыслями. Я припомнил обычаи инквизиции и попытался, исходя из них, угадать свое положение. Приговор вынесен; и, кажется, с тех пор прошло немало времени. Но ни на миг я не предположил, что умер. Такая мысль, вопреки выдумкам сочинителей, нисколько не вяжется с жизнью действительной; но где же я, что со мной? Приговоренных к смерти, я знал, обычно казнили на аутодафе, и такую казнь как раз уже назначили на день моего суда. Значит, меня снова бросили в мою темницу, и теперь я несколько месяцев буду ждать следующего костра? Да нет, это невозможно. Отсрочки жертве не дают. К тому же у меня в темнице, как и во всех камерах смертников в Толедо, пол каменный, и туда проникает тусклый свет.

Вдруг мое сердце так и перевернулось от ужасной догадки, и ненадолго я снова лишился чувств. Придя в себя, я тотчас вскочил на ноги; я дрожал всем телом. Я отчаянно простирал руки во все стороны. Они встречали одну пустоту. А я шагу не мог ступить от страха, что могу наткнуться на стену склепа. Я покрылся потом. Он крупными каплями застыл у меня на лбу. Наконец, истомясь неизвестностью, я осторожно шагнул вперед, вытянув руки и до боли напрягая глаза в надежде различить слабый луч света. Так прошел я немало шагов; но по-прежнему все было черно и пусто. Я вздохнул свободней. Я понял, что мне уготована, по крайней мере, не самая злая участь.

Я осторожно продвигался дальше, а в памяти моей скоро стали тесниться несчетные глухие слухи об ужасах Толедо. О здешних тюрьмах ходили странные рассказы - я всегда почитал их небылицами, - до того странные и зловещие, что их передавали только шепотом. Что, если меня оставили умирать от голода в подземном царстве тьмы? Иди меня ждет еще горшая судьба? В том, что я обречен уничтожению, и уничтожению особенно безжалостному, и не мог сомневаться, зная нрав своих судей. Лишь мысль о способе и часе донимала и сводила меня с ума.

Наконец мои протянутые руки наткнулись на препятствие. Это была стена, очевидно, каменной кладки, совершенно гладкая, склизкая и холодная. Я пошел вдоль нее, ступая с той недоверчивой осторожностью, которой научили меня иные старинные истории. Однако таким способом еще нельзя было определить размеров темницы; я мог обойти ее всю и вернуться на то же место, так ничего и не заметив, ибо стена была совершенно ровная и везде одинаковая. Тогда я стал искать нож, который лежал у меня в кармане, когда меня повели в судилище; ножа я не нашел. Мое платье сменили на балахон из мешковины. А я-то хотел всадить лезвие в какую-нибудь щелочку между камнями, чтоб определить начало пути. Затруднение, правда, оказалось пустое, и лишь в тогдашней моей горячке оно представилось мне сначала неодолимым. Я отодрал толстую подрубку подола и положил его под прямым углом к стене. Пробираясь вдоль стены, я непременно наткнусь на нее, обойдя круг. Так я рассчитал. Но я не подумал ни о размерах темницы, ни о собственной своей слабости. Земля была сырая и скользкая. Я проковылял еще немного, споткнулся и упал. Изнеможение помешало мне подняться, и скоро меня одолел сон.

Проснувшись, я вытянул руку и нащупал рядом ломоть хлеба и кувшин с водою. Я так был измучен, что не стал размышлять, откуда они взялись, но жадно осушил кувшин и съел хлеб. Скоро я снова побрел вдоль стены и с большим трудом наконец добрался до места, где лежала мешковина. До того, как я упал, я насчитал пятьдесят два шага, а после того, как встал и пошел сызнова, насчитал их сорок восемь. Значит, всего шагов получалось сто; и, положив на ярд по два шага, я заключил, что тюрьма моя имеет окружность в пятьдесят ярдов. Однако в стене оказалось и много углов, и я никак не мог догадаться о форме подземелья, ибо в голове у меня засела мысль, что здесь непременно подземелье.

Мои расследованья были почти бесцельны и уж вовсе безнадежны, но странное любопытство побуждало меня их продолжать. Я отделился от стены и решил пересечь обнесенное ею пространство. То и дело оскользаясь на предательском, хоть и твердом полу, я сперва ступал с величайшей осторожностью. Но потом я набрался храбрости и пошел тверже, стараясь не сбиваться с прямого пути. Так прошел я шагов десять - двенадцать, но споткнулся о свисавший оборванный край своего подола, сделал еще шаг и рухнул ничком.

Опомнился я не сразу, и лишь несколько секунд спустя мое внимание привлекло удивительное обстоятельство. Дело вот в чем - подбородком я уткнулся в тюремный пол, а губы и верхняя часть лица, хоть и опущенные ниже подбородка, ни к чему не прикасались. Мой лоб точно погрузился во влажный пар, а в ноздри лез ни с чем не сравнимый запах плесени. Я протянул руку и с ужасом обнаружил, что лежу у самого края круглого колодца, глубину которого я, разумеется, пока не мог определить. Я пошарил по краю кладки, ухитрился отломить кусок кирпича и бросил вниз. Несколько мгновений я слышал, как он, падая, гулко ударялся о стенки колодца, наконец глухо всплеснулась вода, и ей громко отозвалось эхо. В тот же миг раздался такой звук, будто где-то наверху распахнули и разом захлопнули дверь, тьму прорезал слабый луч и тотчас погас.

Тут я понял, какая мне готовилась судьба, и поздравил себя с тем, что так вовремя споткнулся. Еще бы один шаг - и больше мне не видеть белого света. О таких именно казнях упоминалось в тех рассказах об инквизиции, которые почитал я вздором и выдумками. У жертв инквизиции был выбор: либо смерть в чудовищных муках телесных, либо смерть в ужаснейших мучениях нравственных. Мне осталось последнее. От долгих страданий мои нервы совсем расшатались, я вздрагивал при звуке собственного голоса и как нельзя более подходил для того рода пыток, какие меня ожидали.

Весь дрожа, я отполз назад к стене, решившись скорей погибнуть там, только бы избегнуть страшных колодцев, которые теперь мерещились мне повсюду. Будь мой рассудок в ином состоянии, у меня бы хватило духу самому броситься в пропасть и положить конец беде, но я стал трусом из трусов. К тому же из головы не шло то, что я читал о таких колодцах - мгновенно расстаться с жизнью там никому еще не удавалось.

От возбужденья я долгие часы не мог уснуть, но наконец забылся. Проснувшись, я, как и прежде, обнаружил подле себя ломоть хлеба и кувшин с водой. Меня терзала жажда, и я залпом осушил кувшин. К воде, верно, примешали какого-то зелья; не успел я допить ее, как меня одолела дремота. Я погрузился в сон - глубокий, как сон смерти. Долго ли я спал, я, разумеется, не знаю, но только, когда я снова открыл глаза, я вдруг увидел, что меня окружает. В робком зеленоватом свете, которого источник я заметил не сразу, мне открылись вид и размеры моей тюрьмы.

Я намного ошибся, прикидывая протяженность стены. Она была не более двадцати пяти ярдов. Несколько минут я глупо дивился этому открытию, поистине глупо! Ибо какое значение в моих ужасных обстоятельствах могла иметь площадь темницы? Но ум цеплялся за безделицы, и я принялся истово доискиваться до ошибки, какую сделал в своих расчетах. И наконец меня осенило. Сначала, до того как я упал в первый раз, я насчитал пятьдесят два шага; и, верно, упал я всего в двух шагах от куска мешковины, успев обойти почти всю стену. Потом я заснул, и со сна, верно, пошел не в ту сторону; понятно поэтому, отчего стена представилась мне вдвое длинней. В смятении я не заметил, что в начале пути она была у меня слева, а в конце оказалась справа.

Относительно формы тюрьмы я тоже обманулся. Я уверенно счел ее весьма неправильной, нащупав на стене много углов, так могущественно воздействие кромешной тьмы на того, кто очнулся от сна или летаргии! Оказалось, что углы - всего-навсего легкие вмятины или углубления в неравном расстоянии одна от другой. Форма же камеры была квадратная. То, что принял я за каменную кладку, оказалось железом или еще каким-то металлом в огромных листах, стыки или швы которых и создавали вмятины. Вся поверхность этого металлического мешка была грубо размалевана мерзкими, гнусными рисунками - порождениями мрачных монашеских суеверий. Лютые демоны в виде скелетов или в иных более натуральных, но страшных обличьях, безобразно покрывали сплошь все стены. Я заметил, что контуры этих чудищ довольно четки, а краски грязны и размыты, как бывает от сырости. Потом я увидел, что пол в моей тюрьме каменный. Посередине его зияла пасть колодца, которой я избегнул; но этот колодец был в темнице один.

Все это смог я различить лишь смутно и с трудом; ибо собственное мое положение за время забытья значительно изменилось. Меня уложили навзничь, во весь рост на какую-то низкую деревянную раму. Меня накрепко привязали к ней длинным ремнем вроде подпруги. Ремень много раз перевил мне тело и члены, оставляя свободной только голову и левую руку, так чтоб я мог ценой больших усилий дотянуться до глиняной миски с едой, стоявшей подле на полу. К ужасу своему я обнаружил, что кувшин исчез. Я сказал - «к ужасу своему». Да, меня терзала нестерпимая жажда. Мои мучители, верно, намеревались еще пуще ее распалить; в глиняной миске лежало остро приправленное мясо.

Подняв глаза, я разглядел потолок своей темницы. В тридцати или сорока футах надо мной, он состоял из тех же самых, что и стены, листов. Чрезвычайно странная фигура на одном из них приковала мое внимание. Это была Смерть, как обыкновенно ее изображают, но только вместо косы в руке она держала то, что при беглом взгляде показалось мне рисованным маятником, как на старинных часах. Однако что-то в этом механизме заставило меня вглядеться в него пристальней. Пока я смотрел прямо вверх (маятник приходился как раз надо мною), мне почудилось, что он двигается. Минуту спустя впечатление подтвердилось. Ход маятника был короткий и, разумеется, медленный. Несколько мгновений я следил за ним с некоторым страхом, но скорей с любопытством. Наконец, наскуча его унылым качаньем, я решил оглядеться.

Легкий шум привлек мой слух, я посмотрел на пол и увидел, как его пересекает полчище огромных крыс. Они лезли из щели, находившейся в моем поле зрения справа. Прямо у меня на глазах они тесным строем жадно устремлялись к мясу, привлеченные его запахом. Немалого труда стоило мне отогнать их от миски.

Прошло, пожалуй, полчаса, возможно, и час (я мог лишь приблизительно определять время), прежде чем я снова взглянул вверх. То, что я увидел, меня озадачило и поразило. Размах маятника увеличился почти на целый ярд. Выросла, следственно, и его скорость. Но особенно встревожила меня мысль о том, что он заметно опустился. Теперь я увидел, - надо ли описывать, с каким ужасом! - что нижний конец его имеет форму серпа из сверкающей стали, длиною примерно с фут от рога до рога; рожки повернуты кверху, а нижний край острый, как лезвие бритвы; выше от лезвия серп наливался, расширялся и сверху был уже тяжелый и толстый. Он держался на плотном медном стержне, и все вместе шипело, рассекая воздух.

Я не мог более сомневаться в том, какую участь уготовила мне монашья изобретательность в пытках. Инквизиторы прознали, что мне известно о колодце; его ужасы предназначались таким дерзким ослушникам, как я; колодец был воплощенье ада, по слухам, - всех казней. Благодаря чистейшему случаю я не упал в колодец. А я знал, что внезапность страданья, захват им жертвы врасплох - непременное условие чудовищных тюремных расправ. Раз уж я сам не свалился в пропасть, меня не будут в нее толкать, не такова их дьявольская затея; а потому (выбора нет) меня уничтожат иначе, более мягко. Мягко! Я готов был улыбнуться сквозь муку, подумав о том, как мало идет к делу это слово.

Что пользы рассказывать о долгих, долгих часах нечеловеческого ужаса, когда я считал удары стального серпа! Дюйм за дюймом, удар за ударом - казалось, века проходили, пока я это замечал - но он неуклонно спускался все ниже и ниже! Миновали дни, - быть может, много дней, - и он спустился так низко, что обдал меня своим едким дыханьем. Запах остро отточенной стали забивался мне в ноздри. Я молился, я досаждал небесам своей мольбой о том, чтоб он спускался поскорей. Я сходил с ума, я рвался вверх, навстречу взмахам зловещего ятагана. Или вдруг успокаивался, лежал и улыбался своей сверкающей смерти, как дитя - редкой погремушке.

Я снова лишился чувств - ненадолго, ибо когда я очнулся, я не понял, спустился ли маятник. А быть может, надолго, ибо я сознавал присутствие злых духов, которые заметили мой обморок и могли нарочно остановить качанье. Придя в себя, я почувствовал такую, о! невыразимую слабость, будто меня долго изнуряли голодом. Несмотря на страданья, человеческая природа требует еды. Я с трудом вытянул левую руку настолько, насколько мне позволяли путы, и нащупал жалкие объедки, оставленные мне крысами. Когда я положил в рот первый кусок, в мозгу моем вдруг мелькнул обрывок мысли, окрашенной радостью, надеждой. Надежда для меня - возможно ли? Как я сказал, то был лишь обрывок мысли, - мало ли таких мелькает в мозгу, не завершаясь? Я ощутил, что мне помстилась радость, надежда, но тотчас же ощутил, как мысль о них умерла нерожденной. Тщетно пытался я додумать ее, поймать, воротить. Долгие муки почти лишили меня обычных моих мыслительных способностей. Я сделался слабоумным, идиотом.

Взмахи маятника шли под прямым углом к моему телу. Я понял, что серп рассечет меня в том месте, где сердце. Он протрет мешковину, вернется, повторит свое дело опять… опять. Несмотря на страшную ширь взмаха (футов тридцать, а то и более) и шипящую мощь спуска, способную сокрушить и самые эти железные стены, он протрет мешковину на мне, и только! И здесь я запнулся. Дальше этой мысли я идти не посмел. Я задержался на ней, я цеплялся за нее, будто бы так можно было удержать спуск маятника. Я заставил себя вообразить звук, с каким серп разорвет мой балахон, тот озноб, который пройдет по телу в ответ на трение ткани. Я мучил себя этим вздором, покуда совершенно не изнемог.

Вниз - все вниз сползал он. С сумасшедшей радостью противопоставлял я скорость взмаха и скорость спуска. Вправо - влево - во всю ширь! - со скрежетом преисподней к моему сердцу, крадучись, словно тигр. Я то хохотал, то рыдал, уступая смене своих порывов.

Вниз, уверенно, непреклонно вниз! Вот он качается уже в трех дюймах от моей груди. Я безумно, отчаянно старался высвободить левую руку. Она была свободна лишь от локтя до кисти. Я только дотягивался до миски и подносил еду ко рту, и то ценою мучительных усилий. Если б мне удалось высвободить всю руку, я бы схватил маятник и постарался его остановить. Точно так же мог бы я остановить лавину!

Вниз, непрестанно, неумолимо вниз! Я задыхался и обмирал от каждого его разлета. У меня все обрывалось внутри от каждого взмаха. Мои глаза провожали его вбок и вверх с нелепым пылом совершенного отчаяния. Я жмурился, когда он спускался, хотя смерть была бы избавленьем, о! несказанным избавленьем от мук. И все же я дрожал каждой жилкой при мысли о том, как легко спуск механизма введет острую сверкающую секиру мне в грудь. От надежды дрожал я каждой жилкой, от надежды обрывалось у меня все внутри. О, надежда, - победительница скорбей, - это она нашептывает слова утешенья обреченным даже в темницах инквизиции.

Я увидел, что еще десять - двенадцать взмахов - и сталь впрямь коснется моего балахона, и оттого я вдруг весь собрался и преисполнился ясным спокойствием отчаяния. Впервые за долгие часы - или даже дни - я стал думать. Я сообразил, что моя подпруга, мои путы - цельные, сплошные. Меня связали одним-единственным ремнем. Где бы лезвие ни прошлось по путам, оно рассечет их так, что и сразу смогу высвободиться от них с помощью левой руки. Только как же близко мелькнет от меня сталь! Как гибельно может оказаться всякое неверное движенье! Однако мыслимо ли, что прихлебатели палача не предусмотрели такой возможности? Вероятно ли, что тело мое перевязано там, куда должен спуститься маятник? Страшась утратить слабую и, должно быть, последнюю надежду, я все же приподнял голову, чтобы как следует разглядеть свою грудь. Подпруга обвивала мне тело и члены сплошь, но только не по ходу губительного серпа!

Едва успел я снова опустить голову, и в мозгу моем пронеслось то, что лучше всего назвать недостающей половиной идеи об избавлении, о которой я уже упоминал и которой первая часть лишь смутно промелькнула в моем уме, когда я поднес еду к запекшимся губам. Теперь мысль сложилась до конца, слабая, едва ли здравая, едва ли ясная, но она сложилась. Отчаяние придало мне сил, и я тотчас взялся за ее осуществление.

В течение многих часов пол вокруг моего низкого ложа буквально кишел крысами. Бешеные, наглые, жадные, они пристально смотрели на меня красными глазами, будто только и ждали, когда я перестану шевелиться, чтобы тотчас сделать меня своей добычей. «К какой же пище, - думал я, - привыкли они в подземелье?»

Как ни старался я отгонять их от миски, они съели почти все ее содержимое, оставя лишь жалкие объедки. Я однообразно махал рукой над миской, и из-за этой бессознательной монотонности движения мои перестали оказывать действие на хищников. Прожорливые твари то и дело кусали меня за пальцы. И вот последними остатками жирного, остро пахучего мяса я тщательно натер свои путы, там, где сумел дотянуться до них; потом я поднял руку с пола и, затаив дыханье, замер.

Сначала ненасытных животных поразила и спугнула внезапная перемена - моя новая неподвижная поза. Они отпрянули; иные метнулись обратно к щели. Но лишь на мгновенье. Не напрасно рассчитывал я на их алчность. Заметя, что я не шевелюсь, две-три самых наглых вспрыгнули на мою подставку и стали обнюхивать подпругу. Прочие будто только ждали сигнала. Новые полчища хлынули из щели. Они запрудили все мое ложе и сотнями попрыгали прямо на меня. Мерное движенье маятника ничуть им не препятствовало. Увертываясь от ударов, они занялись умащенной подпругой. Они теснились, толкались, они толпились на моем теле, все вырастая в числе. Они метались по моему горлу; их холодные пасти тыкались в мои губы; они чуть не удушили меня. Омерзение, которого не передать никакими словами, мучило меня, леденило тяжким, липким ужасом. Но еще минута - и я понял, что скоро все будет позади. Я явственно ощутил, что ремень расслабился. Значит, крысы уже перегрызли его. Нечеловеческим усилием я заставлял себя лежать тихо.

Нет, я не ошибся в своих расчетах, я не напрасно терпел. Наконец я почувствовал, что свободен. Подпруга висела на мне обрывками. Но маятник уже коснулся моей груди. Он распорол мешковину. Он разрезал белье под нею. Еще два взмаха - и острая боль пронзила меня насквозь. Но миг спасенья настал. Мановением руки я обратил в бегство своих избавителей. Продуманным движеньем - осторожно, боком, косо, медленно - я скользнул прочь из ремней так, чтобы меня не доставал ятаган. Хоть на мгновенье, но я был свободен.

Свободен! И в тисках инквизиции! Едва ступил я с деревянного ложа пыток на каменный тюремный пол, как адская машина перестала качаться, поднялась, и незримые силы унесли ее сквозь потолок. Печальный урок этот привел меня в отчаяние. За каждым движением моим следят. Свободен! Я всего лишь избегнул одной смертной муки ради другой муки, горшей, быть может, чем сама смерть. Подумав так, я стал беспокойно разглядывать железные стены, отделявшие меня от мира. Какая-то странность - перемена, которую и не вдруг осознал, - без сомненья, случилась в темнице. На несколько минут я забылся в тревожных мыслях; я терялся в тщетных, бессвязных догадках. Тут я впервые распознал источник зеленоватого света, освещавшего камеру. Он шел из прорехи с полдюйма шириной, которая опоясывала всю темницу, по низу стен, совершенно отделяя их от пола. Я пригнулся, пытаясь заглянуть в проем, разумеется, безуспешно.

Когда я распрямился, мне вдруг открылась тайна происшедшей в камере перемены. Я уже говорил, что, хотя роспись на стенах по очертаниям была достаточно четкой, краски как будто размылись и поблекли. Сейчас же они обрели и на глазах обретали пугающую, немыслимую яркость, от которой портреты духов и чертей принимали вид непереносимый и для нервов более крепких, чем мои. Бесовские взоры с безумной, страшной живостью устремлялись на меня отовсюду, с тех мест, где только что их не было и помину, и сверкали мрачным огнем, который я, как ни напрягал воображение, не мог счесть ненастоящим.

Ненастоящим! Да ведь уже до моих ноздрей добирался запах раскаленного железа! Тюрьма наполнилась удушливым жаром. С каждым мигом все жарче горели глаза, уставившиеся на мои муки. Все гуще заливал багрец намалеванные кровавые ужасы. Я ловил ртом воздух! Я задыхался! Так ват что затеяли мои мучители! Безжалостные! О! Адские отродья! Я бросился подальше от раскаленного металла на середину камеры. При мысли о том, что огонь вот-вот спалит меня дотла, прохлада колодца показалась мне отрадой. Я метнулся к роковому краю. Я жадно заглянул внутрь. Отблески пылающей кровли высвечивали колодец до дна. И все же в первый миг разум мой отказывался принять безумный смысл того, что я увидел. Но страшная правда силой вторглась в душу, овладела ею, опалила противящийся разум. О! Господи! Чудовищно! Только не это! С воплем отшатнулся я от колодца, спрятал лицо в ладонях и горько заплакал.

Жар быстро нарастал, и я снова огляделся, дрожа, как в лихорадке. В камере случилась новая перемена, на сей раз менялась ее форма. Как и прежде, сначала я тщетно пытался понять, что творится вокруг. Но недолго терялся я в догадках. Двукратное мое спасенье подстрекнуло инквизиторскую месть, игра в прятки с Костлявой шла к концу. Камера была квадратная. Сейчас я увидел, что два железных угла стали острыми, а два других, следственно, тупыми. Страшная разность все увеличивалась с каким-то глухим не то грохотом, не то стоном. Камера тотчас приняла форму ромба. Но изменение не прекращалось - да я этого и не ждал и не хотел. Я готов был прижать красные стены к груди, как покровы вечного покоя. «Смерть, - думал я, - любая смерть, только бы не в колодце!» Глупец! Как было сразу не понять, что в колодец-то и загонит меня раскаленное железо! Разве можно выдержать его жар? И тем более устоять против его напора? Все уже и уже становился ромб, с быстротой, не оставлявшей времени для размышлений. В самом центре ромба и, разумеется, в самой широкой его части зияла пропасть. Я упирался, но смыкающиеся стены неодолимо подталкивали меня. И вот уже на твердом полу темницы не осталось ни дюйма для моего обожженного, корчащегося тела. Я не сопротивлялся более, но муки души вылились в громком, долгом, отчаянном крике. Вот я уже закачался на самом краю - я отвел глаза…

И вдруг - нестройный шум голосов! Громкий рев словно множества труб! Гулкий грохот, подобный тысяче громов! Огненные стены отступили! Кто-то схватил меня за руку, когда я, теряя сознанье, уже падал в пропасть. То был генерал Лассаль. Французские войска вступили в Толедо. Инквизиция была во власти своих врагов.

Эдгар Аллан По

КОЛОДЕЦ И МАЯТНИК

Impia tortorum longas hic turba furores Sanguinis innocui, non satiata, aluit. Sospite nunc patria, fracto nunc funeris antro, Mors ubi dira fuit, vita salusque patent.

Четверостишие, сочиненное для ворот рынка, который решили построить на месте Якобинского клуба в Париже

Я изнемог; долгая пытка совсем измучила меня; и когда меня наконец развязали и усадили, я почувствовал, что теряю сознание. Слова смертного приговора - страшные слова - были последними, какие различило мое ухо. Потом голоса инквизиторов слились в смутный, дальний гул. Он вызвал в мозгу моем образ вихря, круговорота, быть может, оттого, что напомнил шум мельничного колеса. Но вот и гул затих; я вообще перестал слышать. Зато я все еще видел, но с какой беспощадной, преувеличенной отчетливостью! Я видел губы судей над черными мантиями. Они показались мне белыми - белей бумаги, которой я поверяю зти строки, - и ненатурально тонкими, так сжала их неумолимая твердость, непреклонная решимость, жестокое презрение к человеческому горю. Я видел, как движенья этих губ решают мою судьбу, как зти губы кривятся, как на них шевелятся слова о моей смерти. Я видел, как они складывают слоги моего имени; и я содрогался, потому что не слышал ни единого звука. В эти мгновения томящего ужаса я все-таки видел и легкое, едва заметное колыханье черного штофа, которым была обита зала. Потом взгляд мой упал на семь длинных свечей на столе. Сначала они показались мне знаком милосердия, белыми стройными ангелами, которые меня спасут; но тотчас меня охватила смертная тоска, и меня всего пронизало дрожью, как будто я дотронулся до проводов гальванической батареи, ангелы стали пустыми призраками об огненных головах, и я понял, что они мне ничем не помогут. И тогда-то в мое сознанье, подобно нежной музыкальной фразе, прокралась мысль о том, как сладок должен быть покой могилы. Она подбиралась мягко, исподволь и не вдруг во мне укрепилась; но как только она наконец овладела мной вполне, лица судей скрылись из глаз, словно по волшебству; длинные свечи вмиг сгорели дотла; их пламя погасло; осталась черная тьма; все чувства во мне замерли, исчезли, как при безумном падении с большой высоты, будто сама душа полетела вниз, в преисподнюю. А дальше молчание, и тишина, и ночь вытеснили все остальное.

Это был обморок; и все же не стану утверждать, что потерял сознание совершенно. Что именно продолжал я сознавать, не берусь ни определять, ни даже описывать; однако было потеряно не все. В глубочайшем сне - нет! В беспамятстве - нет! В обмороке - нет! В смерти - нет! Даже в могиле не все потеряно. Иначе не существует бессмертия. Пробуждаясь от самого глубокого сна, мы разрываем зыбкую паутину некоего сновиденья. Но в следующий миг (так тонка эта паутина) мы уже не помним, что нам снилось. Приходя в себя после обморока, мы проходим две ступени: сначала мы возвращаемся в мир нравственный и духовный, а потом уж вновь обретаем ощущение жизни физической. Возможно, что, если, достигнув второй ступени, мы бы помнили ощущения первой, в них нашли бы мы красноречивые свидетельства об оставленной позади бездне. Но бездна эта - что она такое? И как хоть отличить тени ее от могильных? Однако, если впечатления того, что я назвал первой ступенью, нельзя намеренно вызвать в памяти, разве не являются они нам нежданно, неведомо откуда, спустя долгий срок? Тот, кто не падал в обморок, никогда не различит диковинных дворцов и странно знакомых лиц в догорающих угольях; не увидит парящих в вышине печальных видений, которых не замечают другие, не призадумается над запахом неизвестного цветка, не удивится вдруг музыкальному ритму, никогда прежде не останавливавшему его внимания.

Среди частых и трудных усилий припомнить, среди упорных стараний собрать разрозненные приметы того состояния кажущегося небытия, в какое впала моя душа, бывали минуты, когда мне мнился успех; не раз - очень ненадолго - мне удавалось вновь призвать чувства, которые, как понимал я по зрелом размышленье, я мог испытать не иначе, как во время своего кажущегося беспамятства. Призрачные воспоминанья невнятно говорят мне о том, как высокие фигуры подняли и безмолвно понесли меня вниз, вниз, все вниз, пока у меня не захватило дух от самой нескончаемости спуска. Они говорят мне о том, как смутный страх сжал мне сердце, оттого что сердце это странно затихло. Потом все вдруг сковала неподвижность, точно те, кто нес меня (зловещий кортеж!), нарушили, спускаясь, пределы беспредельного и остановились передохнуть от тяжкой работы. Потом душу окутал унылый туман. А дальше все тонет в безумии - безумии памяти, занявшейся запретным предметом.

Рассказчик переносит инквизиторские пытки в тюрьме. Последние слова, которые он слышит, - слова смертного приговора. Приговорённый падает в обморок. Открыв глаза, он обнаруживает, что находится в полнейшей темноте. Боясь, что его замуровали заживо, он вскакивает на ноги и идёт вперёд. Поняв, что оказался в довольно просторном помещении, рассказчик делает вывод, что ему досталась не самая страшная судьба. Наконец он натыкается на стену и вспоминает об ужасах и ловушках Инквизиции. Пытаясь определить размеры камеры, он начинает двигаться вдоль стены, но спотыкается, растягивается на полу и в изнеможении впадает в беспамятство.

Очнувшись, повествователь нащупывает ломоть хлеба и миску с водой. После трапезы узник продолжает свои исследования, спотыкается и падает у самого края глубокого колодца. Тут он понимает, какая ему уготована казнь - он должен был во мгле угодить в этот колодец, как и многие другие бедолаги. Однако, рассказчику везёт - он очень вовремя спотыкается.

После этого пугающего открытия рассказчик долго не может заснуть, но наконец ему это удаётся. Проснувшись, он вновь находит ломоть хлеба и миску с водой. К воде очевидно что-то подмешано, так как рассказчика охватывает непонятная сонливость, и он опять засыпает.

Придя в себя, узник видит, что всё освещено зеленоватом светом. Его камера оказывается намного меньше, чем он предполагал, а посередине находиться глубокий колодец. Изменяется и положение заключённого. Он оказывается крепко привязанным к какой-то деревянной раме - свободными остались только голова и левая рука, с помощью которой он мог дотянуться до миски. Рассказчика мучает жажда, но, к своему ужасу, воды он возле себя не находит. Тюремщики желают увеличить муки пленника - в миске лежит остро приправленное мясо.

Жертва осматривает потолок своей камеры и видит на нём изображение смерти, только вместо косы в руке у неё маятник, который двигается. Появляются крысы, и повествователь с большим трудом отгоняет их от мяса.

Через некоторое время рассказчик опять смотрит наверх и с ужасом замечает, что маятник заметно опустился, а его нижний конец, острый как бритва, имеет форму серпа. Крысы словно ждут смерти пленника, чтобы устроить кровавое пиршество, и в голову рассказчика приходит идея. Он намазывает связывающий его ремень жиром из тарелки. Привлечённые запахом крысы прыгают на тело узника и принимаются за умащённую подпругу. Животные разгрызают ремень, когда маятник уже прорезает одежду пленника и проходится по его груди. Рассказчик прогоняет своих спасителей и осторожно выскальзывает из под движущегося лезвия. Маятник тотчас же останавливается, поднимается к потолку и исчезает. Рассказчику удаётся избежать очередной мучительной кончины.

Вдруг в камере происходит перемена - её стены раскаляются и начинают сжиматься, всё ближе подступая к узнику. вскоре в камере не остаётся свободного места, и повествователь вынужден подойти к колодцу. Ему кажется, что жизнь окончена. Рассказчик, одежда на котором уже тлеет, готовится прыгнуть в бездонный колодец, но в самый последний момент его хватает рука. Это - генерал Лассаль. Французские войска вошли в Толедо. Инквизиция теперь во власти своих врагов.